ИЗ ЗАПИСОК ПО ТЕОРИИ СЛОВЕСНОСТИ. ФРАГМЕНТЫ

МЫШЛЕНИЕ ПОЭТИЧЕСКОЕ И МИФИЧЕСКОЕ

Отношение понимания к поэтическому образу двояко.

  • а) Можно признавать образ лишь средством объяснения и в объясняемом пользоваться лишь некоторыми чертами образа, отбрасывая другие.
  • б) Можно целиком переносить образ в значение. При этом два случая: а) или мы приписываем такое понимание только поэту, сами же действительно или мнимо стоим на более возвышенной точке; (3) или мы сами так понимаем, причем поэт может стоять или наравне с нами, или выше.

К а) относятся упреки Белинского Пушкину, вытекающие из предположения, что Пушкин ане смотрел на предмет глазами разума», что он навязывал свои личные ошибочные взгляды как правила, то есть, при всем таланте, будучи менее умен и образован, чем Белинский, выдавал неправду за истину. (О стихотворении «Чернь» [13, т. 8, с. 398—400], о стихотворении «Поэт» [Там же, с. 400—402], «Моя родословная» [Там же, с. 647—654]).

Упреки Пушкину за дворянскую спесь тем более замечательны, что в воззрениях Белинского было гораздо больше барства в укоризненном смысле этого слова, чем в воззрениях Пушкина: мужицкий мир «слишком доступен для всякого таланта ...так тесен, мелок и немногосложен, что истинный талант недолго будет воспроизводить его» [13, т. 8, с. 512, 521]; «Русский поэт может показать себя истинно национальным поэтом, только изображая ...жизнь образованных сословий» [Там же, с. 520].

3) Поэт, как выше, может не выдавать своего образа за закон, но образ, помимо его воли, в силу уровня понимания, из символа становится образцом и подчиняет себе волю понимающих: «Марлинский теперь устарел — никто его не читает и даже над именем его глумятся; но в 30-х годах он гремел, как никто,— и Пушкин, по понятию тогдашней молодежи, не мог идти в сравнение с ним. Он не только пользовался славой первого русского писателя; он даже —что гораздо труднее и реже встречается — до некоторой степени наложил свою печать на современное ему поколение. Герои а 1а Марлинский попадались везде, особенно в провинции и особенно между армейцами и артиллеристами; они разговаривали, переписывались его языком; в обществе держались сумрачно, сдержанно: «с бурей в душе и пламенем в крови», как лейтенант Белозор «Фрегата Надежды». Женские сердца «пожирались» ими. Про них сложилось тогда прозвище: «фатальный». Тип этот, как известно, сохранялся долго, до времен Печорина. Чего-чего не было в этом типе? И байронизм, и романтизм; воспоминания о французской революции, о декабристах — и обожание Наполеона; вера в судьбу, в звезду, в силу характера, поза и фраза — и тоска пустоты; тревожные волнения мелкого самолюбия—и действительная сила и отвага; благородные стремленья — и плохое воспитание, невежество; аристократические замашки — и щеголяние игрушками» (И. С. Тургенев. «Стук... стук... стук!..»)'.

Язык объективирует мысль. Чтобы дойти до мысли о нашем я как о нашей душевной деятельности, как о чем-то немыслимом вне этой деятельности, нужен был длинный окольный путь. Он шел через наблюдение тени, отражения человеческого образа в воде, сновидений и болезненных состояний, когда «человек выходит из себя», к созданию понятия о душе как двойнике и спутнике человека, существующем вне нашего я, о душе как человеке, нахо-

' Влияние поэтического образа, применение к себе: J. Jaque Rousseau, «Les Confessions»; Л. H. Толстой. «Юность» [119, т. 1, с. 392 и след.].

Влияние романов — «Онегин», глава II, строфа 29, глава III, строфа 9 и след. «Ловласов обветшала слава» — «Онегин», глава IV, строфа 7.

Rousseau: (читая Плутарха) je me croyais Grec ou Romain; jc devenais le personnage, dont je lisais la vie: le recit de traits de Constance et d’inte- pidite, qui m’avaient frappe, me rendait les yuex etincelants et la voix forte. Un jour que je racontais a table l’aventure de Scevola on fut effraye de me voir avancer et soutenir la main sur un rcchaud pour representcr son action («Les Confessions») «...я воображал себя греком или римлянином, становился лицом, жизнеописание которого читал; рассказы о проявлениях стойкости и бесстрашия захватывали меня, глаза мои сверкали, и голос мой звучал громко. Однажды, когда я рассказывал за столом историю Сцеволы, все перепугались, видя, как я подошел к жаровне и протянул над нею руку, чтобы воспроизвести его подвиг» («Исповедь». Пер. с франц. / дящемся в нас, о душе как более тонкой сущности, лишенной телесных свойств (см. ниже мифическое мышление и умозаключения в области метафоры и метонимии ).

Этот путь заключает в себе, как частность, изменение взглядов на отдельную мысль как одно из проявлений нашего я. Чтобы дойти до убеждения, что доля мысли, связанная со словом, лично и народно субъективна; что она есть средство к созданию другой, следующей мысли и потому отделима от этой последней; что познание может быть представлено как бесконечное снимание покровов истины,—нужно было прежде всего поколебать эту мысль перед собою и сознать, что она существует. Слово дает не только это сознание, но и другое, что мысль, как и сопровождающие ее звуки, существует не только в говорящем, но и в понимающем.

Если и нам нужны усилия для того, чтобы представить себе, что слово есть известная форма мысли, как бы застекленная рамка, определяющая круг наблюдений и известным образом окрашивающая наблюдаемое; если эти усилия могут быть вызваны лишь богатством опыта, наблюдением изменчивости миросозерцаний по времени и месту, изучением чужих языков, то при меньшем запасе мысли и меньшей способности к отвлечению ничто подобное невозможно. Напротив, было необходимым перенесение свойства средства познания в само познаваемое, бессознательное заключение от очков к свойствам того, что сквозь них видно.

Слово было средством создания общих понятий; оно представлялось неизменным центром изменчивых стихий. Отсюда чрезвычайно распространенное, быть может, общечеловеческое заключение, что настоящее, понимаемое другим, объективно существующее слово есть сущность вещи; что оно относится к вещи так, как двойник и спутник к нашему я. Противнем этого верования служит другое, не менее распространенное, встречающееся у древних греков, римлян, в средние века в Европе, у славян и у дикарей Нового Света [110, т. 1, с. 263], что к изображению человека переходит часть его жизни, что между первым и вторым есть причинная зависимость, так что власть над первым, вред, причиняемый ему, отзывается на втором. Верование это доходит вплоть до нашего времени (см. ниже мифы и верования: 1) имя важнее вещи — «Лучший журавель в He6i, шж синиця в руках»; 2) обычай скрывать имя от злых людей; 3) давать ребенку имя, охраняющее его; 4) обычай у женщин не произносить имя мужчины и 5) разные заговоры, основанные на вере в силу слова). При помощи слова создаются абстракции, необходимые для дальнейших успехов мысли, но вместе с тем служащие источником заблуждений.

«Не один исследователь, чувствующий себя на высоте XIX века, относится с высокомерной улыбкой к средневековым номиналистам и реалистам и не может понять, как люди могли дойти до признания отвлечений человеческого ума за реально существующие вещи. Но бессознательные реалисты далеко еще не вымерли даже между естествоиспытателями, а тем более между исследователями культуры» [190, с. 13]. Таким образом, и в наше время отвлечения, как религия, искусство, наука, рассматриваются нередко как субстанции, не расчлененные и не сведенные на личные психические явления и их продукты. Конечно, практические последствия таких взглядов с течением времени меняются. Некогда жгли и истязали для пользы религии, в угоду Богу, не думая, что жестокое божество, требовавшее крови, было лишь их собственное (говоря мифологично) жестокое сердце. Теперь с разномыслящими поступают несколько иначе. Ученые еще нередко признают то или другое оскорблением науки или мягче — ненаучным, вместо того чтобы признать лишь несогласным с их мнением2.

«Великое преобразование зоологии в последнее время в значительной степени состоит в признании того, что реальное бытие имеют только особи; что роды, виды, классы суть лишь обобщения и разделения, произведенные человеческим умом и подлежащие произвольным изме- ненияхМ; что родовые и индивидуальные различия различны только по степени, а не по существу» [190, с. 231]. Подобное воззрение должно лежать и в основе изучения языка, чему положил начало Вильгельм Гумбольдт. «Язык есть деятельность» (то есть отдельной личности). Наиболее реальное бытие имеет язык личный. Языки племени, народа суть отвлечения и, подобно всяким отвлечениям, подлежат произволу.

Впрочем, нельзя не признать разницы между дожившими до наших дней в науке отвлечениями, как названия [1]

душевных способностей: разум, воля, чувство,—и обособлениями вполне мифологическими.

Некоторые ученые в стремлении к более точному определению влияния языка на образование мифа доходят до того, что видят это влияние только в мифах этимологических . Но миф сроден с научным мышлением в том, что и он есть акт сознательной мысли, акт познания, объяснения х посредством совокупности прежде данных признаков, объединенных и доведенных до сознания словом или образом.

Мифическое и немифическое мышление априорны в том смысле, что предполагают прежде познанное (нами самими или предшествующими поколениями), сохраненное для настоящего мгновения посредством слова и изображения. Самое изображение становится объясняющим лишь при помощи слова. Слово существует на ступени развития низшей, чем та, на которую указывают простейшие доходящие до нас мифы.

Каждый раз, когда новое явление вызывает на объяснение прежде познанным, из этого прежнего запаса является в сознании подходящее слово. Оно намечает русло для течения мысли.

Разница между мифическим и немифическим мышлением состоит в том, что чем немифичнее мышление, тем явственнее сознается, что прежнее содержание нашей мысли есть только субъективное средство познания; чем мифичнее мышление, тем более оно представляется источником познания. В этом последнем смысле мышление чем первообразнее, тем более априорно.

В слове различаем значение и представление. Поэтому влияние слова на образование мифа двояко.

Перенесение значения слова в объясняемое сходно с тем случаем, когда видимый образ становится мифом. Например: «Я помню, — говорит Тейлор,—что ребенком я думал, что увижу в телескоп на небе созвездия красными, желтыми, зелеными, какими мне их только что показали на небесном глобусе» [117, т. 1, с. 282]. Ребенок ожидал увидеть на небе то, что он видел на глобусе. Но на глобусе могли быть изображены одни созвездия и не изображены другие, и изображения могли быть окрашены тем или другим цветом. Этим определялось содержание мифа.

Таким же образом, заключая от слов к небесным типам или первообразам вещей в духе Платона, очевидно, можно было перенести на небо только те обобщения, которые были даны в языке. А так как содержание языка народно- и лично-субъективно, то в такой же мере субъективны и мифы такого рода.

Нам может казаться, что такие мифы независимы от влияния языка лишь до тех пор, пока наше наблюдение не выходит за пределы одного языка или остается в кругу языков, близких по содержанию. Более обширное сравнение и более внимательное отношение к содержанию мифов должно показать, что под влиянием известного языка известные мифы вовсе не могли бы образоваться и что входящие в них признаки различными языками группируются различно. Таким образом, достаточно внимательного сравнения оригинала поэтического произведения с переводом, чтобы убедиться, что общее тому и другому есть отвлечение, не равное содержанию ни подлинника, ни перевода.

М. Д. Деларю, носивший очки, говорил сыну-рсбенку (Д. М. Деларю) о всевидящем Боге . Ребенок заметил: «Какие же должны быть у Бога очки!» Такой миф мог быть создан всяким ребенком, в языке коего было слово отец и слово очки. Казалось бы, что черты национальности и класса в этом мифе не выражены. Однако условием легкости, с какою понятие, связанное с отец, перенесено на Бога, могло быть здесь то, что и в просторечии этих людей для [значения] pater было слово отец (а не батюшка), и в молитве сказано «Отче наш». Для малоросса-ре- бенка встретилось бы некоторое затруднение в том, что отец для него батъко, тато, а Бог —нет.

Очевидно, что в такого рода мифах нет никакого забвения первоначального значения слов, нет никакой «болезни языка».

Другого рода мифы создаются под влиянием внешней и внутренней формы слов, звуков и представления.

А) Вторичные календарные мифы и обряды.

Требует объяснения свойство дня, его значение для полевых и других работ, его влияние. Объясняющие запасы мысли — это наблюдение и опыт земледельца, пастуха, хозяйки и т. д. При этом — мифическое воззрение на слово как на правду и сущность. День может носить название, только соответствующее его значению, и если он называется так-то, то это недаром. Иностранное происхождение и случайность календарных названий не признается. Звуки этих непонятных названий напоминают слова родного языка, наиболее связанные с господствующим содержанием мысли, и таким образом служат посредниками (tertium comparationis) между объясняющим и объясняемым. Будь звуки календарных названий другие, то и слова и образы, вызываемые ими, хотя и принадлежали бы к тому же кругу мыслей земледельца и проч., но были бы другие. Это — влияние формы языка. Бывает и то, что первоначально данные звуки календарных названий не вызывают в памяти подходящих туземных слов; в таком случае эти звуки бессознательно видоизменяются и приспособляются к господствующему содержанию мысли. Это — влияние на язык.

  • 2-го февраля, на Сретение зима с летом встретились [39, с. 279].— Они олицетворяются [122, т. 3, с. 6].
  • 24-го февраля. Обретение главы Иоанна Крестителя. «Птица гнездо обретает» [39, с. 973]. Млр. «Обер- теше» — «чоловж до жшки бертаеться» — начинает ее больше любить [122, т. 4, с. 7].
  • 8-го апреля, на Руфа — «дорога (путь) рушится» [39, с. 978].
  • 12-го апреля, Василий Парийский — землю парит [39, с. 978].
  • 1- го мая, Еремея — запрягальника, яремника [39, с. 982].
  • 2- го мая, Бориса и Глеба. Боришь-день — барыш-день; что-нибудь продать, чтобы весь год торговать с барышом [39, с. 982]. Млр. «на Пшба-Бориса — за хл1б не берися».
  • 10- го мая, Симона Зилота: копать зглля (целебные травы), искать кладов (золота) [122, т. 4, с. 184].
  • 11- го мая, Обновление Царяграда — не работать в поле, чтобы царь град не выбил хлеба [9, т. 1, с. 319].
  • 21-го мая, Константина и Елены (Олены) — сеять лен [39, с. 984; 122].
  • 16-го июня, Тихона — солнце идет тише, певчие птицы затихают [39, с. 986].
  • 19-го июля, Мокрины. Если мокро, то и осень мокра.

I- го августа, Маккавеев {Матвея — млр.) — мак веять.

1 -го ноября, Кузьма с гвоздем «закует» (мороз) [39,

с. 999].

II- го ноября, Федор Студит — землю студит и т. д.

В формальном отношении календарные мифы не составляют особого целого. В этом отношении безразлично, принесено ли слово, дающее повод к созданию мифа, извне, выросло ли оно на почве родного предания; относится ли миф к определенному дню и проч. или к случаю, не связанному с таким днем. <...>

В) Мифы исторические объясняют происхождение племен, городов, заселение местностей, происхождение учреждений и т. п. Общее стремление поэтического мышления представлять неопределенное и общее — конкретным направляется данным собственным именем. Название этих мифов «эпонимическими» не отличает их от всех других отыменных. <...>

Каков бы ни был, в частности, способ перехода от образа к значению (то есть по способу ли, называемому синекдохой или по метонимии, метафоре), сознание может относиться к образу двояко: или так, что образ считается объективным и потому целиком переносится в значение и служит основанием для дальнейших заключений о свойствах означаемого; или так, что образ рассматривается лишь как субъективное средство для перехода к значению и ни для каких дальнейших заключений не служит.

Первый способ мышления называем мифическим (а произведения его мифами в обширном смысле), а второй— собственно поэтическим. Этот второй состоит в различении относительно субъективного и относительно объективного содержания мысли. Он выделяет научное мышление, тогда как при господстве первого собственно научное мышление невозможно. Это деление должно быть- предпослано более частным делениям тропов, ибо оно показывает, что качество тропа изменчиво

Пример — «горючее сердце». Отвлекаясь от того, что сердце в смысле душевных движений есть переход от орудия к действию (метонимия), для поэтического (нашего) мышления горючесть сердца есть метафора. Если же приписать горючести собственное значение, это будет обозначение предмета по признаку, в нем заключенному, мыслимому в нем implicite, следовательно, от части к целому, синекдоха. Эта последняя в следующем: 27-го июня 1547 г., на другой день после 3-го из больших пожаров, случившихся в Москве, царь поехал в Новоспасский монастырь навестить митрополита. «Здесь царский духовник, благовещенский протопоп Федор Бармин, боярин князь Федор Скопин-Шуйский, Иван Петрович Челяднин начали говорить, что Москва сгорела волшебством: чародеи вынимали сердца человеческие, мочили их в воде, водою этою кропили по улицам — от этого Москва и сгорела. Царь велел разыскать дело. 26-го числа ... соорали в Кремль черных людей и начали спрашивать: «Кто зажигал Москву?» В толпе закричали: «Княгиня Анна Глинская с своими детьми и людьми волхвовала: вынимала сердца человеческие да клала в воду, да тою водою, ездя по Москве, кропила: от того Москва и выгорела». Черные люди говорили это потому, что Глинские были у государя в приближении и жаловании, от людей их черным людям насильство и грабеж, а Глинские людей своих не унимали» [109, т. 6, с. 54—55].

Для поэтического мышления в тесном смысле троп есть всегда скачок от образа к значению. Он, правда, облегчен привычкою мысли, но как могла образоваться эта привычка? Она произошла лишь вследствие того, что первоначально расстояние между образом и значением было весьма мало.

  • [1] Wie einer ist, so ist sein Gott; Darum ward Gott so ofr zum Spott [142,c. 60]. («Каков кто сам, таков его и Бог. потому Бог так часто становитсясмешным». Пер. с нем. ).
 
Посмотреть оригинал
< Пред   СОДЕРЖАНИЕ   ОРИГИНАЛ     След >