Немецкие исследователи русской истории в XVIII веке

Со столбовой дороги русского просвещения мы должны перейти теперь в один темный, захолустный уголок его, с довольно спертой и затхлой атмосферой. Здесь нам не придется более следить за постепенным разливом — в ширину и в глубину — главного течения русской общественной мысли. Взамен прямого и последовательного движения вперед мы встретим тут царство домашних дрязг и сплетен, подкопов и интриг. Таким образом, приходится говорить о русской Академии наук прошлого века.

Академия открывалась в 1726 г. при самых благоприятных предзнаменованиях. Лучшие европейские ученые приехали в Петербург, заключив с академией пятилетние контракты. Двор был очень любезен с академиками; вельможи ласкали их и посещали академию в торжественных случаях. Скоро, однако же, положение дел совершенно переменилось. Не только сиятельные господа, но и сам президент академии, Блументрост, бывший лейб-медик Петра, стал держать себя на недоступной высоте. В администрацию он вовсе не вмешивался, и единственным лицом, через которое шло все управление и дела, сделался библиотекарь Шумахер, исполнявший секретарские обязанности, человек ловкий и самолюбивый. Академики были, конечно, недовольны, что всей Академией правит секретарь, и видели в этом унижение для себя. Шумахер, со своей стороны, вымещал им за их раздражение против него наушничеством Блументросту и подводил европейские знаменитости под неприятности и выговоры начальства. Разумеется, ученые не выдержали. После неудачной попытки бороться с Шумахером Германн и Бильфингер — главный противник Шумахера — уехали по окончании первого пятилетия (1730). Вскоре за ними последовал и Бернулли. В том же году (1733) и Миллер бежал в Сибирскую экспедицию «для избежания его (Шумахера) преследований». Другой русский историк, Байер, выхлопотал увольнение, отослал уже свою библиотеку в Кёнигсберг, но умер (1738), не успевши уехать. Наконец, и Эйлер, вечно погруженный в свои выкладки и не мешавшийся в борьбу, уехал, прослуживши третье пятилетие (1741), в Берлин, к Фридриху Великому. Причина всех этих отъездов коротко и резко выражена Ломоносовым: «Затем, что приобвыкли быть всегда при науках и, не навыкнув разносить по знатным домам поклонов, не могли сыскать себе защищения»[1].

Дальнейшая история академии представляет ту же борьбу партий, в которой немцы соединялись только тогда, когда приходилось действовать против русских, в другое же время делились на партии за и против Шумахера и его зятя и преемника Тауберта. «Тауберт! — восклицает Шлецер в своей автобиографии, — грудь моя вздымается от глубочайшей благодарности всякий раз, как я пишу это имя... — и тут же прибавляет. — Тонкий и ловкий придворный, крайне честолюбивый и во что бы то ни стало желающий выдвинуться блестящими предприятиями и dicier, — hie est!>>

Такова обстановка, в которой предстояло действовать трем знаменитым исследователям нашей истории — Байеру, Миллеру и Шлецеру. Перейдем теперь к общей характеристике их личностей и произведений.

Байер, знаменитый ориенталист, представляет истинный тип германского ученого-специалиста. В школе он уже говорит свободно по-латыни, в университете (Кёнигсбергском) изучает семитические языки и китайский, двадцати лет пишет диссертацию «О словах Христа: или, или, лима савафхани», двадцати двух — уже читает лекции по классическим авторам. Благодаря своей необыкновенной усидчивости Байер успел накопить огромный запас знаний по Востоку. Своими силами он настолько изучил китайский язык, что мог свободно объясняться с прибывшей в Петербург китайской депутацией; обладал солидными сведениями по маньчжурской и монгольской литературам; изучил санскритский язык с помощью находившегося в Петербурге индийца Сонгбара. Статьи по всем этим отделам знания составляют значительную часть всех его произведений, печатавшихся в латинских «Комментариях Петербургской академии». Но еще важнее для нас отметить, что, находясь еще в Германии, Байер осилил весь corpus scriptorum bysantinorum и изучил средневековых и северных писателей, заложив, таким образом, прочное основание для будущей своей разработки древнейшего периода русской истории[2].

Со своей школой, со своими огромными сведениями, со своим бесспорным критическим чутьем Байер лишен был, однако, одного условия для успешности занятий русской историей. Он не знал русского языка и не старался ему научиться. Шлецер находил это непонятным; на деле это было весьма характерным последствием тогдашнего взгляда на ученость. Калмыки, китайцы были для Байера объектом ученого исследования, потому что тут пахло древностью и неизвестностью. Русский же язык никак не мог ему представиться достойным предметом ученого изучения, так как выходил из его ученого кругозора. Припомним, что даже средневековая история считалась недостаточно достойным сюжетом для исторической науки того времени, знавшей только свои origines да своих классиков. Ученый, который вздумал бы заниматься более близкими временами, рисковал уронить свою ученую репутацию. Тогдашняя наука, создавшаяся на толковании классической древности, не имела и приемов[3] для этих иных времен и иного характера источников; даже тогдашнее реалистическое направление, стремление заменить чисто литературное и грамматическое изучение источников собственно историческим — выработалось в той же сфере классической и библейской герменевтики и археологии (Михаэлис, Гейне). Байер в этом отношении — верный представитель учености своего времени. Его исследования по русской истории не выходят за пределы IX века, погружаясь началом во мрак киммерийский и скифский. Таким образом, главнейшую для него часть работы: историю киммерийцев (Commentarii. Т. II, III) и скифов, начиная ab origine et priscis sebidus (Comm. I), продолжая Скифией при Геродоте (ibid.), отсюда до Александра Великого (t. Ill), затем во время Митридата (t. V), — Байер мог сделать, совсем не касаясь русских источников. Другой ряд исследований: о варягах (t. IV), о руссах (их origines, t. VIII; первый поход на Константинополь, t. VI), о русской географии в IX в. (t. IX и X), — также мог быть написан преимущественно по византийским и скандинавским источникам. Русская летопись была известна Байеру в латинском переводе, а свои толкования русских слов он заимствовал от Тредиа- ковского. «Удивляться надобно, — замечает по этому поводу Миллер, — что тот, который передавал ему неосновательные словопроизводства и объяснения имен, сильнее всех оспаривал эти словопроизводства». Действительно, Тредиаковский опровергал впоследствии Байера с патриотической точки зрения в своих нелепых «Трех рассуждению[4]». Однако, и с помощью такого несовершенного пособия, как словопроизводства Тредиаковского, Байеру удалось определить значение славянских названий днепровских порогов у Константина Багрянородного.

Не забудем, что весь перечисленный ряд исследований Байера написан в промежутке 12 лет, проведенных им в России (1726—1738), и что мы не упоминали еще о статьях его по нумизматике и античному искусству, о его огромном китайском лексиконе, о «Введении в древнюю историю», написанном для Петра II. Затронутые им сюжеты Байер исчерпал при этом настолько, что, например, по варяжскому вопросу еще Гедеонов пользуется его указаниями и соображениями; его главные доказательства норманнизма до сих пор остаются классическими. Затем, вряд ли после него кто-нибудь, кроме Стриттера, был так близко знаком с corpus bysantinorum. Татищев и Шлецер, эти альфа и омега русской исторической учености прошлого века, не нашли ничего лучшего, как перевести его главные работы по древней русской истории в своих сочинениях (1 том «Российской истории» и «Nordische Geschichte»): самое большее, что мог сделать Шлецер, это — снабдить извлечение из Байера некоторыми частичными возражениями и поправками.

В Миллере не находим ничего общего с Байером, кроме немецкого прилежания. Гимназист, едва пробывший год в Лейпцигском университете, двадцатилетний юноша, сделанный преподавателем латинского языка, истории и географии при академической гимназии, Миллер не выработал в себе никакой склонности к какой-либо определенной специальности. Приезжая (в конце 1725 г.) в Россию, он имел в виду не столько науку, сколько службу. С истинно бюргерской наивностью и простодушием он сам рассказывает нам свои тогдашние планы на жизнь. «В первые годы, — говорит он, — я более прилежал... к сведениям, требуемым от библиотекаря, рассчитывая сделаться зятем Шумахера и наследником его должности». Имея в виду этот чистосердечный рассказ, мы найдем, что Ломоносов очень правдоподобно изобразил роль Миллера в первые годы его академической службы в следующих словах: «Шумахер, для укрепления себе присвоенной власти, приласкал на помочь студента Миллера... ибо усмотрел, что оный Миллер, как еще молодой студент и недалекой в науках надежды, примется охотно за одно с ним ремесло, в надежде скорейшего получения чести, в чем Шумахер и не обманулся, ибо сей студент, ходя по профессорам, переносил друг про друга оскорбительные вести и тем привел их в немалые ссоры, которым их несогласием Шумахер весьма воспользовался, представляя их у президента смешными и неугомонными»[5].

Но такое фаворитство Миллера у Шумахера продолжалось недолго. По не совсем ясным причинам Шумахер скоро охладел к Миллеру. «Тогда, — говорит нам опять сам Миллер, — у меня исчезла надежда сделаться его зятем... Я счел нужным проложить другой ученый путь — это была русская история... г. Байер подкреплял меня в этом предприятии». Как видим, «предприятие» заняться русской историей было вызвано у Миллера не столько учеными, сколько практическими соображениями. Вскоре после такого решения Миллеру представился еще исход: ехать с Берингом в Сибирскую экспедицию (1733). «Я был этому рад, — говорит Миллер, — потому что таким образом освобождался на долгое время от неурядицы в академии и, удаленный от ненависти и вражды, мог наслаждаться покоем, завися только от самого себя». Итак, и при этом выборе Миллером руководили соображения чисто личного свойства. Решившись ехать в Сибирь, он вряд ли предчувствовал, что эта поездка будет иметь огромное значение для всей его ученой будущности. «Без этих странствий, — признается он сам впоследствии, — мне было бы трудно добыть приобретенные мною знания»[6].

Действительно, если случай, — размолвка с Шумахером, — толкнул Миллера на русскую историю, то такой же случай, — поездка в Сибирь, — открыл ему возможность познакомиться с источниками для русской истории, притом, источниками совершенно нового рода. До того времени летописи были центром исторического изучения. Миллер натолкнулся на акты, и перед ним впервые открылось безбрежное море архивных источников русской истории, о котором пересказчики летописей не имели до тех пор никакого понятия. Вместе с этим открытием и центр тяжести в изучении русской истории должен был передвинуться из глубокой древности в XVI—XVIII ст.

Конечно, это был случай, что Миллеру пришлось разбирать содержание сибирских архивов. Но нельзя не признать, что случаем этим Миллер воспользовался превосходно. Самые недостатки его как ученого — отсутствие строгой школы и серьезной ученой подготовки — послужили в этом случае к пользе дела. Лишенный учености, он был зато свободен и от того педантизма, который сужал кругозор большинства настоящих ученых того времени и заставлял их ограничивать пределы научного изучения древнейшей историей. Очутившись перед необозримыми грудами сырья, разработка которого требовала больше усидчивости и терпения, чем критического чутья и искусных методических приемов, он не отвернулся от него, сумел оценить огромное значение этого материала для исторической науки и, отложив в сторону ученую брезгливость, усердно принялся за его изучение, — за выписки и простую копировку[7]. В результате, из десятилетней поездки по Сибири (1733— 1743) Миллер привез тридцать фолиантов актов, списанных в разных сибирских архивах и до сих пор печатаемых Археографической комиссией. Но эти фолианты и составленная на основании собранного материала «Сибирская история», — первая история завоевания и колонизации края, — далеко не исчерпывают всего, что вывез Миллер из Сибири. Не менее важно, чем то и другое, было то новое представление об изучении русской истории, с которым Миллер оттуда вернулся. Вскоре по возвращении он делает представление об учреждении при академии Исторического департамента для сочинения истории и географии Российской империи. Необходимость такого учреждения сама собой вытекала для Миллера из его новой классификации источников русской истории. Если трудно было составить свод из одних летописей, то обработать акты и другие архивные материалы было, очевидно, совершенно невозможно одному человеку. По предложению Миллера департамент должен был состоять из историографа, двух адъюнктов, из которых один для разъездов по провинциальным архивам, двух переводчиков и двух переписчиков. Помещаться он должен был непременно в Москве. Еще не бывавши ни разу ни в одном из московских архивов, Миллер уже по своему знакомству с областными архивами должен был иметь понятие о первостепенной важности архивных хранилищ древней столицы. Прежде всего следовало, по его мнению, «осведомиться, где из прежде бывшего Разряду и Посольского приказу архивы ныне находятся, потому что они к сочинению истории весьма важны будут». Вот первая мысль об ученой разработке двух главных московских архивов — Министерства юстиции и Министерства иностранных дел.

Предложение Миллера было отвергнуто, опять-таки благодаря Шумахеру, который видел тут желание ускользнуть из-под его власти. Но очень скоро после того, 10 ноября 1747 г., с Миллером был заключен новый контракт, в силу которого он назначался «историографом» и обязывался сочинять «Генеральную российскую историю». Обещано было ему, по окончании им «Сибирской истории», устроить и «департамент» при академии «по плану, который им самим сочинен быть имеет и в канцелярии опробован». Через несколько месяцев (29 янв. 1748 г.) Миллер совершил, наконец, шаг, перед которым долго колебался: принял русское подданство. За два дня перед этим был учрежден и Исторический департамент при академии, но подчинен двойному контролю — академической канцелярии и особого «исторического собрания» академиков; оба эти учреждения тормозили всячески ученую деятельность Миллера.

Нам нет надобности, впрочем, рассказывать историю всех преследований, которым подвергался Миллер после того, как закабалил себя в русское подданство. Достаточно будет сказать, что среди всех встреченных им неприятностей он не потерял окончательно из вида своей главной ученой задачи. Двадцать два года спустя после возвращения из Сибири ему удалось, наконец, осуществить свою давнишнюю мечту — переехать в Москву, поближе к московским архивам. «Прилично историографу жить в Москве, для способности архивов», — повторял он за два года до смерти свою мысль, высказанную им впервые чуть не сорок лет раньше. Правда, первое место, полученное им в Москве, была должность надзирателя Воспитательного дома, но, перебираясь на это место в 1765 г., он уже имел в виду словесное предложение вице-канцлера Ал. Мих. Голицына назначить его хранителем архива Коллегии иностранных дел. Едва устроившись в Москве, он поспешил напомнить Голицыну об этом предложении, «столь соответствующем моим склонностям и цели моих занятий». «Моею единственною целью, — писал он в другом письме к Голицыну (9 янв. 1766 г.), — было (при хлопотах о месте в архиве) оказать значительную услугу государству, которому я служу более 40 лет. Я посвятил себя преимущественно обрабатыванию русской истории, — занятие, которое мне пришлось оставить, но от которого отказаться мне слишком трудно. Если мною воспользуются для архива, я льщу себя надеждой вернуться к этому занятию и, таким образом, потрудиться для академии, от которой я получаю содержание»[8]. Наконец, 27 марта 1766 г. назначение Миллера начальником архива состоялось, и он был у цели, давно намеченной. Но за долгие годы ожидания Миллер успел значительно присмиреть и состариться. Приехав в Россию без серьезной ученой подготовки, он позабыл в России и то, что знал до приезда. Шлецер в 1760-х годах нашел Миллера, как он говорил, «на целые тридцать лет отставшим от литературы». То же самое подтверждает и сам Миллер. Когда в 1750 г. в наказание его заставляли читать лекции, он откровенно признался: «К лекциям потребна некоторая привычка, а к историческим особливо — изустное знание или память всем приключениям с начала света по наши времена. Я же оную привычку не имею, потому что через 18 лет, как в Сибирь был отправлен, никаких лекций не давал, и книг иностранных исторических, кроме касающихся до Российского государства, не читывал, по которым бы я мог обновлять память выше- реченным историческим приключениям; но только я упражнялся в обстоятельном описании всея Сибири и в познании российской истории и всего внутреннего России и пограничных с Сибирью азиатских держав состояния, приуготовляя себя тем к исполнению должности российского историографа». От исполнения этой должности Миллер не отказывался и теперь, поступая в архив; по крайней мере, в письме к Голицыну он обещает, между прочим: «Наконец, я не упущу случая (ne negligerai) воспользоваться архивом для всего, что касается истории России, и в этом отношении буду руководиться образцом лучших историков, пользовавшихся подобными же преимуществами». Но это обещание стоит последним в ряду других, и по самой форме видно, что Миллер не особенно на нем настаивает. Начинать в шестьдесят лет писать русскую историю, вероятно, казалось ему уже слишком поздно. В письме к своему начальнику по Воспитательному дому, Бецкому, он выражает искреннее свое настроение, говоря, что место в архиве «обеспечит мне покой на старости» и «даст возможность передать потомству знания, приобретенные в России в течение сорока лет». Ближайшей целью Миллера и становится теперь, с одной стороны, «давать наставления нескольким молодым людям... для продолжения исследований после моей смерти», с другой — «устраивать архив, приводить его в порядок и сделать его полезным для политики и истории». При таком настроении естественно, что писание истории, когда-то бывшее главной целью Миллера, он мог передать теперь Щербатову. Рекомендуя в 1767 г. Щербатова вместо себя Екатерине, он этим формально снимал с себя обязанность, налагавшуюся на него званием «историографа», и посвящал себя исключительно архиву.

Судьба, однако, уделила Миллеру еще целых семнадцать лет для подготовительной разработки архивного материала. За это время он, действительно, подготовил себе преемников в архиве: Мартина Соколовского, кончившего в Московском университете, и Ник. Ник. Бан- тыш-Каменского, перешедшего в Московский университет из Киевской и Московской духовных академий. Застав обоих в архиве уже при своем вступлении туда, он мечтал — и делал об этом предложения — разделить между ними управление архивом после своей смерти. На должность же историографа он прочил после себя Стриттера, переведенного к нему в помощники по его просьбе из академии (1779) и занявшего после него его место в архиве. Но, подготовляя «молодых людей», пунктуальный и неутомимый в работе Миллер и сам не сидел без дела: он постоянно пополнял свою коллекцию копий и экстрактов из архивных документов, хранящихся до сих пор в архиве Министерства иностранных дел под названием «портфелей Миллера». Жертвуя их при жизни вместе с библиотекой в собственность архива, Миллер так определял их назначение и содержание: «Из сих (портфелей) ни одного листа потеряться не должно. Многое сочинено и записано мною для будущего употребления; иное списано по моему указанию из разрядного архива и с находящихся в партикулярных домах книг и записок». Родословная история князей и Императорского дома «особливым тщанием у меня описана... Географическое описание Российской империи, к коему я, в Сибири путешествуя, собственными примечаниями основание положил, приумножено многими после того и поныне со всех сторон мне сообщенными и у меня списыванными планами и ландкартами... Последнее обогащение моей библиотеки чинил я списыванием важнейших писем своеручных Петра Великого в 13 томах, содержащихся в нашем архиве, и приведением оных в порядок по годам и числам»[9].

Tel homme, telle oeuvre. Сопоставляя личность Миллера и плоды его ученой работы, нельзя не найти полнейшего соответствия между тем и другим. За эту бесконечную работу собирания, часто граничившую с механической работой списывания, не мог бы взяться настоящий ученый вроде Байера. Здесь необходим был чернорабочий, — здоровый, сильный чернорабочий, от которого ничего не нужно, кроме усердия и здравого смысла. Рабочей силой Миллера немало злоупотребляли; и, с другой стороны, ему пришлось вынести немало нападений за это качество его ученой работы, необходимо вытекавшее из самого рода работы. Так, академики находили, что его «Сибирская история» есть груда выписок; ему запретили даже цитировать акты в продолжении этой «истории». Враги Миллера не останавливались даже перед утверждением, что в Сибири он не сделал ничего, чего не мог бы сделать простой писец. На злоупотребление своей рабочей силой Миллер жалуется еще в 1764 г.: «Текущих дел так много, — пишет он Соймонову[10], — что едва оных сносить могу. Ваше превосходительство едва себе представите, что и реестры полугодовые к «Ежемесячным сочинениям» за неимением никакой помощи я же сочиняю. Просил я не токмо президента, но и самую всемилостивейшую государыню, чтобы секретарскую должность с меня снять и издавание «Ежем. соч.» (к коим, однако ж, материи подавать я обещал) приказать другому, дабы мне упражняться в одной истории и географии российской. Но не мог я получить желаемое, истощая силы свои по большей части на дела, которые многие другие исправлять могли, а самое важное за тем остается».

Не нужно, однако, думать слишком низко о Миллере. Это был человек с умом и с душой. Надо прочесть характеристику Шлецера, чтобы составить себе о нем правильное представление как о человеке. Всегда ясный, оживленный, неутомимый в работе и пунктуальный, с годами более требовательный и вспыльчивый, не разочарованный, несмотря на все свои неудачи, но примирившийся со своим новым отечеством и с требованиями новой обстановки, в 70 лет он почти тот же, каким был в 50, «сохранил свежесть и способность к работе»[11]. Нельзя не оценить всего этого, хотя, конечно, такими не бывают люди, которые живут нервами.

В Байере мы видели колоссальную ученость, ограниченную ученым кругозором его времени; в Миллере — колоссальное трудолюбие, не сопровождавшееся ученостью. Шлецер имеет несравненно большее значение в развитии исторической мысли как реформатор самого взгляда на ученость и науку, и нам, прежде всего, необходимо познакомиться с ним в этом общем его значении.

«Плох тот историк, который не путешествовал»[12] — в этом изречении выразилось все характерное шлецеровского взгляда на науку. Мы уже говорили о том, что для предыдущего периода европейской историографии история была предметом чистой учености, и имели случай видеть, как необыкновенно было для ученого историка заниматься явлениями, сколько-нибудь близкими к окружавшей его действительности. Шлецер сильной рукой вывел историю из этого заколдованного круга, осмеял ученость, которая сама себе служила целью, и поставил ей реальную, практическую задачу — познание жизни. Историю он первый понял как изучение государственной, культурной, религиозной жизни и сблизил ее со статистикой, географией, политикой и другими отраслями реальных знаний. «История без политики, — выразился он в одном месте, — создает только монастырские хроники да dissertationes criticas». Одним словом, «то, что Болинброк сделал для истории в Англии, Вольтер — во Франции, то сделал для нее Шлецер в Германии», — именно, показал, что знание жизни не менее нужно историку, чем книжная премудрость, и что разумный и образованный общественный деятель во многих отношениях глубже и яснее поймет смысл явлений отдаленного прошлого, чем кабинетный ученый[13].

Чтобы вполне понять, каким переворотом был подобный взгляд для исторической науки того времени, нам надо отрешиться на минуту от тех высших требований, с какими мы обращаемся теперь к истории как к науке. Нужно представить себе, чем был учебник и ученое сочинение по истории в XVII в. и в первую половину XVIII в. на западе Европы. Единственной связующей идеей, сообщавшей некоторое единство историческому материалу, была идея богословская: знаменитая средневековая идея четырех монархий. При распределении всемирной истории между четырьмя монархиями Даниилова пророчества вся история Европы приходилась на долю последней, четвертой монархии, именно Римской. Греция исчезала вовсе в этой схеме, Средние века — тоже. Хронология всемирно-исторических событий велась, разумеется, от сотворения мира. Делений на периоды по внутренним признакам не было и в помине. Таким образом, богословская философия истории оставляла в стороне историю германской и славянской Европы, так сказать, не предвидела этой истории и не оставила для нее места в своей всемирно-исторической схеме. За отсутствием какой бы то ни было руководящей идеи, кроме этой богословской, и в исследованиях по истории отдельных государств не встречалось иной связующей мысли, кроме узконациональной, патриотической. Конечно, ни та, ни другая идея, — ни национальная, ни богословская, — не могли связать факты в одно органическое целое. Исторический рассказ в обширном объеме представлял груду непереваренных и мелочных событий, без всякой критики источников, без всякого выделения важного и неважного. Объемистые компендиумы преспокойно насчитывали двадцать восемь римских царей, начиная с Януса, и сообщали самые обстоятельные сведения об обжорстве тирана Дионисия. В кратком же объеме в историческом учебнике, где поневоле приходилось выбирать и группировать факты для целей лучшего запоминания, средствами к такому запоминанию служили чисто внешние искусственные приемы. Чтобы сколько-нибудь объединить факты и облегчить их усвоение, учебники пускались на хитрости, из которых одна превосходила другую. Один, например, изображал в рисунках построение Карфагена, законодательство Ликурга, гибель Ниневии и Сарда напала на одном листе, чтобы этим обозначить одновременность этих событий. Другой ухитрялся даже рисовать собственные имена: Гебер представлялся в виде рычага (Heber), Бел — в виде топора (Beil); Моисей (Moses) лежал на мхе (Moos), Valerianus говорил сыну vale и ехал (ritt) на anus. Ряд учебников был изложен в вопросах и ответах; такой исторический катехизис Гильмара Кураса (1751) еще в тридцатых годах употреблялся в наших пансионах: там спрашивается, например: «Какой император был так благочестив, что клялся только своей бородой? — Оттон Великий».

В эту-то безобразную массу сырого материала Гаттерер и Шлецер ввели две руководящих идеи, — обе, впрочем, переходного, временного свойства. По содержанию это была идея всемирной истории, по методу — идея исторической критики. Противоположность этих идей с предыдущим состоянием историографии видна уже из сказанного выше; нам нужно только указать их отношение к воззрениям последующей историографии: тогда переходный характер обеих идей выяснится сам собой.

Огромное преимущество всемирно-исторической точки зрения Шле- цера сравнительно с теорией четырех монархий заключалось в несравненно большей гибкости его схемы, — в большей приспособляемости ее к конкретному материалу.

Не связанный необходимостью следить за судьбой богословской идеи в мире и определять степень богоизбранности того или другого народа в деле осуществления этой идеи, Шлецер не делал различия в историческом достоинстве разных наций. Всемирная история обнимает для него «все народы мира. Без отечества, без национальной гордости распространяется она на все страны, где только живут обществами люди, и широким взглядом обозревает всю сцену, на которой когда-либо игрались роли. Всякая часть света для нее равна другой. Не четыре монархии, выделенные из тридцати других, не народ божий, не греки или римляне занимают ее по преимуществу. Она с равным интересом переходит от Гоанго к Нилу, от Тибра к Висле».

Легко заметить, что, разрушая старую теорию четырех монархий, взгляд Шлецера направлялся также и против другой отличительной черты старой историографии: против изучения национальной истории с националистической точки зрения. Против узкой всемирно-исторической схемы точно так же, как и против национальной исключительности, Шлецер одинаково выдвигает свой принцип научного безразличия, при котором весь человеческий материал становится достоянием исторической и общественной науки и изучается только в интересах знания, в интересах науки. Тот же самый принцип научного безразличия показывает нам, однако же, что всемирно-историческая точка зрения Шлецера была совсем не той, которая возобладала в историографии скоро после него. Безусловно уравнивая права всех народов на ученое внимание историка, Шлецер был далек от аристократического взгляда гегельянства, замыкающего историческую жизнь человечества в ряд избранных народов. Для статистика и реалиста Шлецера отвлеченная идея всемирной истории не могла заслонить, отодвинуть на задний план непосредственного данного — отдельной национальности. И самый взгляд на национальность у Шлецера резко противоположен взгляду последующего поколения. Трезвый и рассудочный, он остался верен рационалистическому духу XVIII в. Его историческая философия, как и критицизм Канта, выходят из понятия личности, и развитие в истории представляется ему не в виде обнаружения национального духа, национальной идеи, а в виде успехов, достигаемых более или менее энергической деятельностью законодателя и политика для улучшения общественного благосостояния — преимущественно в сфере материальной культуры[14]. Государство и церковь и для него представляются благодетельными изобретениями общественной политики. Национальность и у него играет роль сырого, мертвого материала, на котором работает законодатель[15] и совершается исторический ход. Не может быть большей противоположности, как между этим воззрением и взглядами последующего поколения, по которым национальность сама двигает историю развитием присущей ей внутренней жизни и силы. Часто упрекали Шлецера за это игнорирование народной психологии. Но не следует забывать, что учение о народном духе долгое время и после Шлецера носило субъективный, этический характер. Протестуя против национального субъективизма во имя принципа научного безразличия, Шлецер мог бы, конечно, взглянуть и на субъективные элементы национальности как на объект для научно-психологического исследования. Если вместо этого он предпочел игнорировать существование субъективных элементов, это достаточно объясняется, как мы видели, его рационалистическим мировоззрением. Зато, с другой стороны, нам, пережившим и рационалистическое, и романтическое мировоззрение, всемирно-историческая точка зрения Шлецера, не потерявшая еще под собой этнографической почвы, во многом ближе и понятнее, чем та же точка зрения, превратившая реальные явления в идеи, предмет исследования — в предмет сочувствия и содействия в руках немецких романтиков. Но чего, действительно, нет в теориях Шлецера и что, как увидим, дала нам романтическая историография, это — идеи закономерности, совершенно чуждой шлецеровскому рационализму. Личная воля и мысль этого рационалистического взгляда стоят гораздо дальше от идеи закономерности, чем стихийная воля и мысль романтиков национальности.

Таким образом, идея всемирной истории, как ее понимал Шлецер, с одной стороны, представляет переход от схемы четырех монархий к современному представлению о национальной истории, независимой от какого бы то ни было всемирно-исторического схематизма; с другой стороны, она подготовляет переход от практического понимания идеи национальности к научному. Такую же промежуточную роль пришлось сыграть и другой идее, введенной Гаттерером и Шлецером в историческую науку, — идее исторической критики. От наивной компиляции источников эта идея была переходом к современному пониманию научного метода.

Наивная вера во все, что сообщает источник, вытекла из общего начала новой европейской науки, — из благоговейного изучения классических авторов. Если заглянуть в ученые сочинения знаменитых филологов XVT и XVII ст., можно поразиться тем, до какой степени они свято верят в каждую строку, принадлежащую классику, будь это Тацит или Валерий Максим, Цезарь или Ливий, сообщай он факт или мысль, грамматическое правило или нравственную сентенцию. При таком взгляде само собой разумеется, что древняя история излагалась словами древних авторов; много-много, если ученый-компилятор позволял себе усомниться в непосредственном участии какого-нибудь языческого бога в ходе событий, и, например, Рея Сильвия рождала своих близнецов не от бога Марса, а от солдата[16]. Критика исследователя, во всяком случае, не шла дальше содержания рассказа, передаваемого древним автором; критиковать самого автора никому не приходило в голову. Таким образом, при нескольких различных показаниях у компилятора не было никаких оснований предпочесть один вариант другому, — кроме здравого смысла, — и не оставалось никакой возможности восстановить факт, как он был в действительности. Можно себе представить, что при таком положении критики было настоящим открытием применение нового критического приема: разбирать не самый рассказ, а его источник, и из положения, тенденции, степени осведомленности рассказчика выводить вероятность рассказываемого. Таким образом устанавливалась объективная мерка для взвешивания сравнительной цены противоречивых показаний, и становилось возможным восстановление факта, по крайней мере, в наиболее вероятном виде.

Итак, восстановление факта — вот последняя цель исторической критики. Но и эта цель рисуется в отдаленном будущем современникам Шлецера. Сам он различает три периода разработки исторического материала, соответственно трем функциям историка. Прежде всего, должен явиться Geschichts sammler, цель которого — собрать материалы и расположить их в порядке, удобном для исследования. Затем его сменит Geschichts forscher, который должен заняться обработкой подготовленного материала, т. е., во-первых, проверкой его подлинности («низшая критика»), и во-вторых, оценкой его достоверности («высшая критика»). Наконец, в идеале, в будущем придет Geschichts erzahler, который из проверенных низшей и высшей критикой данных составит исторический рассказ. Для современной эпохи, по Шлецеру, время исторического рассказа еще не наступило.

По этой классификации мы можем составить себе понятие об отношении шлецеровских идеалов к идеалам нашего времени. Уже в следующем за Шлецером поколении, которое отчасти застал сам он, задачи историка несколько перестановились. Роль «исторического исследователя» была отодвинута на задний план перед ролью «рассказчика». Исторический рассказ сделался ближайшей целью, а вместе с тем поднялись бесконечные споры о роли художественного чувства в рассказчике. Так как существования этого элемента, эстетического и художественного, и даже необходимости его для живости рассказа нельзя было отрицать, то возникал неразрешимый спор о границах субъективного творчества, о роли субъективного творчества в рассказе, о реальном и идеальном (или формальном) элементе исторического рассказа. Понятно также и отношение этого поколения к нашему. Их последняя цель — исторический рассказ; наша — социологический закон. Их работа кончается восстановлением факта; наша, напротив, только начинается над фактом уже восстановленным. Естественно, что для нас теряет значение и спор старой школы о роли субъективизма, конечно, неизбежного в рассказе, но непонятного в логической операции, подготовляющей открытие закона. Исторический рассказ, действительно, перестал быть для нас идеальной целью историка, какой он был для прошедшей генерации. Эта генерация требовала художественного описания от своих историков; мы требуем только научного. Вместе с тем и Geschichtsforscher снова получает для нас все свое подготовительное значение, и непосредственно после него начинается работа социолога. Конечно, последняя задача нашего времени — открытие закона — остается таким же идеалом, как исторический рассказ для времени Шлецера; конечно, наш научный метод, сменивший метод исторической критики, остается столь же мало выработанным для приложения к изучению явлений социального мира, как высшая и низшая критика Шлецера; и вопрос о субъективизме возникает вновь в менее наивной и более трудной форме — вопроса о том, что такое самое понятие «закона» в приложении к явлениям мира нравственного и как связать этот мир с миром физическим; а границы исторического исследования и научного социологического обобщения так же сливаются, как Forschung и Erzahlung шлецеровского времени.

Для наших целей нам нет надобности рассказывать всю богатую событиями жизнь Шлецера. Его пребывание в России составляет только один — и самый неприятный для Шлецера — эпизод его одиссеи, продолжавшийся не более четырех лет[17]. Шлецер воспитался в школе библейской герменевтики Михаэлиса в Геттингене. Проникнувшись реалистическим направлением, введенным его учителем в изучение богословских наук, Шлецер и тему своей работы выбрал в духе этого направления. Он задумал большую работу «О животных Библии со стороны естественно-исторической» и т. д. Для изучения библейских реалий необходимо было путешествие в Палестину. Востоком бредил тогда ученый мир, и Шлецер, решившись осуществить идею об этом путешествии, со всей энергией своего характера принялся к нему готовиться. Для этой цели он приобретал всевозможные сведения: по ботанике и медицине, по арабскому языку и бухгалтерии. Для этой же цели он добыл от Михаэлиса рекомендацию к Миллеру в Петербург, где он надеялся скопить необходимые для путешествия средства, а может быть, найти и удобный случай для переезда на Восток.

Таким образом, случай забросил Шлецера в Россию. Но раз он был здесь, со свойственной ему настойчивостью он принялся эксплуатировать эту случайность. Русские источники для истории Севера, столь необходимой в системе всемирной истории, в Европе были почти совершенно неизвестны. Русская история за границей продолжала до второй половины XVIII в. составляться по рассказам путешественников, от Гер- берштейна до Петрея; только благодаря отрывкам из летописи, напечатанным Миллером в его же «Sammlung russischer Geschichte», западные ученые получили некоторую возможность судить о содержании русских летописей[18]. Этого было достаточно, чтобы раздразнить ученое любопытство, но слишком мало, чтобы удовлетворить его. Шлецер ехал в Россию с мыслью — найти, наконец, и изучить в подлиннике этот неприступный первоисточник русской истории — русские летописи. «Столько иностранцев, — говорит он в своей автобиографии, — требовали издания этих летописей и обещали себе от них, совершенно основательно, огромного расширения сведений о всей северной истории... В близкой перспективе я видел перед собой нетронутую жатву, к которой никто, кроме меня, не мог прикоснуться в ближайшем будущем. Правда, сперва предстояло расчистить дикое поле, работать в поте лица; но тем лучше, тем больше чести! Быть первым издателем, первым толкователем летописей народа, первого в Европе по численности, силе, могуществу, — разве это было маловажное дело?... Я говорю, — прибавляет Шлецер, — о 1752, а не 1800 годе. Тогда очищать источники, сравнивать списки, поправлять акты, толковать алое, Хеуо репа было очередным делом; тогда исследователи истории, критики, даже собиратели вариантов играли первую роль среди историков; слово было за ними; кропатели историй стояли на заднем плане. Нам и не снилось, что их внуки присвоят себе исключительную честь и имя исторических мыслителей»[19].

И как легко было занять первое место среди местных специалистов! «Что это был за народ, — люди, выдававшие себя за то, чем я хотел быть, — русские исследователи истории! Об иностранной истории они ровно ничего не знали; об исторической критике, о вспомогательных науках истории — еще меньше; древних ученых языков они не понимали, точно так же, как и новых; про византийские и монгольские источники и не слыхивали и т. д. О таких историках иностранец не имеет даже понятия. Но лет сорок назад встречались кое-где и в Германии школьные учителя или даже ремесленники, прилежно читавшие городские и областные летописи и правильно понимавшие их содержание, хотя и не знавшие, жил ли Лютер до или после Карла Великого. В таком роде были тогда без исключения все читатели летописей в России». Таким образом, занятия русской историей могли, казалось, дать подготовленному специалисту легкую и богатую наживу. «Не надо быть ни гением, ни ученым критиком; довольно просто уметь по-русски и быть прилежным, — ив короткое время можно было угостить публику квартантами и рассчитывать на похвалу и благодарность... Год, много два можно пожертвовать, чтобы, в худшем случае, узнанное в России обратить в деньги в Германии», и на эти деньги отправиться в желанное путешествие на Восток.

Так представлял себе Шлецер смысл своего пребывания в России. Но Миллер выписывал его из Германии совсем с другими целями. Ему нужен был ученый помощник, — какого впоследствии он нашел в Стрит- тере, — для разработки собранных им материалов по русской истории. Шлецер приехал, поместился в доме Миллера и, преследуя свои цели, немедленно засел за русский язык. Через два месяца он уже переводил указы, через три месяца читал первые печатные листы летописи по Кёнигсбергскому списку. Первое, что узнал Шлецер из первых строк источника, к которому он стремился с такой жадностью, было перечисление стран, поделенных между потомством Ноя. На разборе этих первых строк он немедленно создал свою теорию. «Я сейчас же предположил, — пишет он, — что все это место выписано из византийцев, и, прежде чем я разобрался в нем, мне бросилось в глаза несколько очень грубых искажений в названиях стран, например, Ватрь, вм. Бактрия; Фивулии, вм. Thebais, Lybia; Оша, вм. IoHia и т. п. Я бросился с своими открытиями к Миллеру. Тот был в восторге». Впрочем, восторг этот был совсем не ученого характера. Летопись печаталась его личным врагом, Таубертом; его не послушались, когда он предлагал прежде печатания сличить несколько списков «для избежания грубейших описок переписчиков». Достали другой список (Полетики); там, действительно, некоторые имена читались правильнее, например, «Фива и Лювия». Гипотеза об искажении летописного текста переписчиками была, таким образом, готова и доказана. Задача исследователя определялась теперь сама собой: восстановить чистый текст летописи путем сличения списков и устранения неправильных разночтений. Дальше вернемся к оценке этой гипотезы; теперь нам важно только отметить, как явилась она в голове Шлецера. Первое впечатление решило взгляд Шле- цера; в конце жизни, сочиняя своего знаменитого «Нестора», он будет задаваться той же самой задачей — посредством сличения вариантов восстановить очищенного «Нестора».

Между тем дальнейшие занятия Шлецера шли своим порядком. В следующий год по приезде в Россию (1762) он переписал для себя огромный «Русско-латинский лексикон» Кондратовича, сделал конспект летописи с немецкого перевода Адама Селлия, — так как для него «Татищев был еще труден» — составил генеалогические таблицы. Заметив, «что в русских хрониках все по-византийски, Шлецер еще через год (1763) принялся за византийских хронистов, Пахимера, потом Константина Багрянородного с примечаниями Рейске. Тождество византийской и русской церковной терминологии (например, «черноризец», «схима») натолкнуло его на употребление словаря Дюканжа (glossarium mediae graecitatis): «Как удивлялся я, находя здесь массу слов, которых дотоле никто не искал в Константинополе!»

Но в то время, как Шлецер крепко хватался за все, к чему его приводила собственная ученая работа, и лихорадочно занимался, возбуждаемый своими ежедневными открытиями, Миллер заметил, что дал промах. Ему нужен был ученик, который бы, как и сам Миллер, всего себя отдал работе и России, а явился к нему мастер, с самостоятельным взглядом на то, что надо делать в русской истории, и с несравненно более обширной и более свежей ученостью, чем сам Миллер. В то же время Миллер не мог не заметить, что молодой ученый преследует в занятиях свои собственные цели; что он работает, во-первых, для своей славы, во-вторых, для Германии. Еще незадолго перед приездом Шлецера Миллер подвергся очень в то время опасным обвинениям — в сношениях и в передаче сведений ученому иностранцу, уехавшему из России, географу Делилю. Он был даже за это временно разжалован из профессоров в адъюнкты. Естественно, что теперь он испугался возможности повторения подобной истории. Получив от Шлецера решительный отказ закабалить себя в русскую службу, Миллер стал с ним очень сдержан. В письмах к Михаэлису он открыто выражал свои опасения, как бы Шлецер не напечатал русской истории за границей. Заставши раз Шлецера за его обычной работой, — эксцерпцирова- ния из бумаг, выпрошенных у Миллера, — Миллер не мог удержаться, чтобы не выразить своего страха: «Боже мой, вы все списываете!»

С другой стороны, и Шлецер был недоволен. Конечно, он приехал в Петербург на условиях домашнего учителя. Но он был уже известный ученый; в России он чувствовал себя первым ученым после покойного Байера. И вдруг ему предлагали — не профессуру даже, а простое адъюнктство с 300 руб. жалованья и с обязательством прослужить в России не менее пяти лет, издеваясь в то же время над его проектом восточного путешествия, как над воздушным замком.

Заметив, что Миллер не намерен помогать ему пристроиться, услышав от него даже прямые намеки, что он может ехать назад, в Германию, Шлецер сблизился с врагом Миллера, Таубертом. Через Тауберта ему удалось выхлопотать себе адъюнктство без назначения срока. Этим он, конечно, окончательно разорвал с Миллером.

Для Шлецера образ действий Миллера был непонятен; он мог объяснить себе этот образ действий только ученой завистью и боязнью соперничества. Но мы можем взглянуть на дело проще. Миллер просто охранял свою безопасность. Так как Шлецер не мог искренно посвятить себя русской службе, то Миллер предпочитал его скорейшее удаление и более всего боялся скомпрометировать себя доставлением ему каких- нибудь сведений. Основательность этих опасений вполне и оправдалась на Тауберте, менее осторожном, может быть, потому что более сильном. Когда для академиков сделалось ясно, что Шлецер не останется в России, Тауберту причинили немало хлопот толки о том, что Шлецер увозит с собой за границу важный исторический материал, полученный от Тауберта. Надо прочесть у самого Шлецера рассказ о том, как старались отобрать у него эти предполагаемые государственные тайны или обязать его не публиковать их за границей. Только благодаря личному вмешательству императрицы дело кончилось благополучно, и Шлецер получил свой заграничный паспорт, а вместе с ним и льготные условия службы при академии.

Мы остановились на отношениях Миллера и Шлецера, как на другом капитальном факте, который, рядом с первыми впечатлениями летописи, определил направление работ Шлецера. У Миллера, как мы знаем, лежали сокровища архивных документов. В начале знакомства он рассчитывал обработать их с помощью Шлецера. «Посмотрите, — говорил он не раз, вводя Шлецера в свой кабинет и указывая на целую стену, заставленную рукописями, — здесь хватит работы и на меня, и на вас, и на десяток других людей на всю жизнь». Теперь, когда Миллер узнал, что Шлецер не хочет обязывать себя даже и на пять лет, разумеется, о разработке рукописных материалов не было и помина. Шлецер не получил от Миллера ни одного дельного указания, ни одного клочка бумаги после того, как их отношения расстроились. При своей самоуверенности и увлечении летописями он склонен был как будто не замечать образовавшегося отсюда пробела. А между тем, в первом своем труде — «Образец русских летописей» (1768) — он принужден был сознаться: «О русских актах (Urkunden) я ничего не знаю... но если только мне верно сообщили, древнейший акт, до сих пор найденный, принадлежит Андрею Боголюбскому, который умер в 1158 году (sic). Следовательно, до этого времени за летописями остается честь быть единственным главным источником русской истории»[20].

Это одностороннее представление об источниках русской истории любопытным образом отразилось на плане ученой обработки, предложенном Шлецером академии в 1764 г. Интересно сравнить этот план с проектом, за двадцать лет перед тем (1744) поданным Миллером (см. выше). Как в проекте Миллера средоточием работы является изучение актов, так для Шлецера изучение русских источников сводится к studium annalium. В рубрику Monumenta domestica он вводит «преимущественно летописи», и затем, в качестве дополнения к ним, предлагаются прямо Monumenta extraria — иностранные источники. Для Миллера, чтобы составить русскую историю, представлялось необходимым создать целое специальное учреждение — Исторический департамент. Шлецер брался сделать это дело один, в двадцатилетний срок[21].

Так определился круг сведений и интересов Шлецера в области русской истории. Естественно, что в пределах этих сведений внимание Шлецера останавливалось преимущественно на древнейшем периоде русской истории, к которому относился и сделанный им немецкий конспект летописи.

Как только Шлецер вернулся в Германию, он поспешил издать не раз упоминавшееся выше сочинение «Probe russischer Annalen» (1768), в котором сделал предварительные сообщения о результатах своих петербургских занятий над летописью. Очевидно, одной из главных целей издания этой книжки было обеспечить за собой ученый приоритет. Вслед за тем Шлецер работал над порученным ему «Введением в северную историю», составившим один из дополнительных томов к переводу обширной «Всемирной истории». Большая часть этого тома, вышедшего в 1771 г., состоит из переводных статей; самому Шлецеру принадлежат подбор и примечания к ним, а также общий историко-этнографический очерк Севера[22]. Для более глубокой разработки русской летописи нужно было потратить немало дополнительного труда и времени; отвлекаемый другими работами, Шлецер вернулся к «Нестору» уже на закате своих дней (1802—1809). О значении этой работы нам не раз еще придется говорить впоследствии.

  • [1] Пекарский. История Академии наук; Дополнительные сведения для биографии Ломоносова // Зап. Акад. наук. Т. VIII, кн. 2; Соловьев. История России.Т. XX. С. 235 и след.
  • [2] Биография Байера, см.: Пекарский. История Акад. наук. Т. I. Кроме указанных тамисточников, ср. автобиографию Байера в портфелях Миллера. № 421 (Арх. иностр. дел).
  • [3] Ср.: Автобиография Шлецера. С. 105.
  • [4] Три рассуждения о трех главнейших древностях российских, а именно: I. О первенстве словенского языка перед тевтоническим. II. О первоначалии россов. III. О варягах русских словенского звания, рода и языка — изданы после смерти автора, в 1773 г.В экземпляре «Комментариев», принадлежащем библиотеке Моек, духовной академии,находятся на полях (T. VIII и IX) рукописные пометки, подписанные инициалами Тредиаковского (В. Т); некоторые из них повторяются и в «Трех рассуждениях». Например: «те vocat amicum suum (ex Astracan); ego ilium monui turn temporis, quod fuit anno1730»; или «plurimum debeo memoriae b. auctoris; en me iterum vocat amicum suum et nonignarum linguae slavicae. Ego tamen explicui illi: 1° островыйный праг (acuticolle limen),2° островный праг (insulare) limen. Sed auc ori propter interpretationem imperatoris placuitsecunda sententia». Или: «dixi auctori, hoc significare вольный праг... 2° волненный праг,scil. fuctuosum limen. Sed auctori placuit secunda iterum expositio». Cp.: Три рассуждения.С. 253, 255. На с. 149 «Трех рассуждений» Тредиаковский прямо приписывает эти «при-писания своей руки на поле в печатной книге некоему из приятелей моих», но из сопоставления цитированных мест видно, что они принадлежат ему самому. Возражения«Трех рассуждений» против Байера см. на с. 5, 20, 71, 74, 117, 123—125, 134—140, 143,149, 154, 162, 164, 174—178, 179, 194—196, 199, 204—205, 207—210, 237, 242—263.Весь почти материал и критический аппарат «рассуждений» почерпнуты Тредиаковскиму того же Байера. И приведенные выше толкования Тредиаковского, не принятые Байером, последний знал и помимо Тредиаковского — из Бандури и Шеттгена.
  • [5] Соловьев. История России. Т. XX. С. 241. Остальные биографические сведенияо Миллере см. у Пекарского в «Истории Академии наук.» Т. I.
  • [6] Что сделал Миллер для изучения русской истории перед сибирской поездкой,видно из сохранившихся в его портфелях бумаг до 1735 г. (Арх. иностр. дел. № 150. Т. X).Здесь находим «Meine erste Excerpte fur die Russische Histone vor der Reise nach Sibirien»,приведенные в порядок на 209 листах. Рядом с выписками из иностранных источников,византийских, северных и др. о древней истории, здесь встречаем материалы для биографии деятелей царствования Петра I.
  • [7] В недавнее время Н. Н. Оглоблин указывал на ошибки в копиях Миллера //Библиограф. 1891.
  • [8] Эти и другие детали, не находящиеся в биографии Пекарского (История Акад.наук), взяты из портфелей Миллера, преимущественно из № 389, частей I и II.
  • [9] О содержании «портфелей Миллера» наиболее обстоятельные сведения до сихпор были даны в печати С. М. Соловьевым, в статье: Герард Фридрих Миллер (Современник. 1854. Т. XLVII, отд. 2). Содержание это может быть сведено к следующим главным составным частям: 1) Сибирские бумаги: сюда относятся записки о путешествиипо Сибири и Камчатке, географические и этнографические материалы, архивныедокументы, вывезенные из сибирских архивов, и т. д. Сюда присоединим и выпискииз Сибирского архива (в Москве) № 133. Это — наиболее обширный отдел портфелей (№№ 477—545). 2) Материалы для географии, этнографии и статистики Россиии соседних стран (№№ 343, 344, 347—349, 357, 359—360, 362—363, 365, 391, 393,395); сюда относятся также дополнения к «Лексикону» Полунина (367—370). 3) Родословные и материалы для истории дворянства (№№ 130, 138, 155, 159, 168, 279, 284,285, 386 387, 388, частью 127). 4) Материалы для русской истории: сюда относятсявыписки из летописей до Алексея Михайловича (№№ 21 и 23), история царя ФеодораАлексеевича (№ 53), материалы для истории царствования Петра I и следующих государей (№№ 55, 65, 83,119,139, 140, 144, 151,152), наконец, материалы для биографиидеятелей XVII—XVIII вв. (№№ 240, 241, 243—247). 5) Материалы для церковной истории (№№ 184, 185, 199), 6) Материалы для истории дипломатии (№№ 298, 229, 300,частью 127). 7) Материалы для личной истории Миллера: его переписка (№ 546), егосочинения (повсюду рассеянные, но особенно в №№ 47, 48, 53, 149, 150, 250, 503) и егодеятельность в академии, архиве и других учреждениях (248, 249, 389, 390, 394, 407,409, 410, 412). Весь этот богатый материал почти вовсе еще не тронут.
  • [10] Пекарский. Редактор, сотрудники и цензура в русском журнале 1755—1764 гг.(разумеются «Ежемесячные сочинения», издававшиеся Миллером) // Зап. Акад. наук.Т. XII.
  • [11] Соловьев. Гер. Фр. Миллер // Современник. 1854. Окт. С. 149.
  • [12] Wesendonck. Die Begrundung der neueren deutschen Geschichtschreibung durchGatterer und Schlozer. Lpz., 1876. C. 81.
  • [13] Wesendonck. С. 152, 188.
  • [14] О связи между рационализмом и всемирно-исторической точкой зрения Шлецера(и даже еще Шлоссера) см. также замечания Ottokar Lorenz. Die Geschichtswissenschaftin Hauptrichtungen und Aufgaben. Berl., 1886. C. 29 и след.
  • [15] Cp. в «Несторе» (1. С. 55): «Такова участь бедного человечества, что его, как упрямого ребенка, должно поневоле приводить к счастью, т. е. к достижению своего назначения».
  • [16] Wesendonck. С. 29.
  • [17] Автобиография Шлецера (отнимающая время пребывания в России 1761—1765)издана в русском переводе, с приложением писем, сочинений и других документов, упоминаемых в ней или ее поясняющих, в Сб. ОРЯС. СПб., 1875. Т. XIII.
  • [18] См., например, немецкий перевод английской истории России под редакциейи с предисловием Землера «Uebersetzung der Allgem. Welthistorie». XXIX. Halle, 1765.
  • [19] См.: Автобиогр. C. 46—47. Cp.: Probe russischer Annalen. C. 139—140.
  • [20] Probe russischer Annalen. С. 179. Ср.: Nordische Geschichte (1771). С. 223.
  • [21] Сб. ОРЯС. Т. XIII. Прилож. к автобиогр. С. 290—298.
  • [22] Fortsetzung der Allgemeinen Welthistorie XXXI Theil, цитируемая также под заглавием: Allgemeine Nordische Geschichte. Halle, 1771. C. 636. В состав ее вошли: вступительная статья Шонинга «О неведении греков и римлян, относительно географии и истории Севера»; Историко-этнографический очерк Шлецера; История славян 495—1222 гг.по византийцам Стриттера; Этнографический очерк Азиатского Севера — по «Сибирской истории» Фишера; Описание Финского Севера по Шонингу; Описание РусскогоСевера X века — по Байеру; О путешествиях скандинавов — по Ире и Эриксену; О скандинавских письменах — по Ире.
 
Посмотреть оригинал
< Пред   СОДЕРЖАНИЕ   ОРИГИНАЛ     След >