Проповедники философских идей в двадцатых годах

Переходя к изучению того влияния, которое оказали философские идеи на развитие русской исторической мысли, мы опять встречаемся с одной ошибкой исторической перспективы. Блестящая плеяда молодых писателей, вышедших из Московского университета в тридцатых годах, совершенно затмила поколение своих предшественников. Эта энтузиастическая молодежь, большей частью, провела время своего студенчества в оживленном дружеском общении и из университета вынесла впечатление, что собственно университетскому преподаванию, т. е. профессорским лекциям, она весьма немногим обязана. Пойдя с первых же шагов дальше того, на чем остановились ее учителя, подвергнув идеи, от них впервые услышанные, самостоятельной переработке, молодежь эта весьма рано почувствовала себя на своих ногах и привыкла с самой себя начинать эру нового просвещения. Таким образом, весь подготовительный период к эпохе сороковых годов сам собой отодвинулся на задний план и скоро был позабыт на долгое время, со всеми представителями этого переходного момента в истории русской мысли. «Идеалисты тридцатых годов» явились в популярном представлении как бы непосредственными преемниками поколения, сошедшего со сцены в 1825 г.

Действительно, учителей молодого поколения тридцатых годов мы должны искать среди деятелей Александровской эпохи; но эти учителя не имеют ничего общего с военной молодежью, участвовавшей в движении 14 декабря. Их идеи не требовали жертв: вместо политики и общественной жизни они сосредоточили свой интерес на философских вопросах. Именно поэтому среди разнообразных общественных течений Александровского времени они остались почти незамеченными; когда же и на них обратили внимание усердные деятели реакции двадцатых годов, их стали преследовать за мнимую связь их идей с мистическими или революционными взглядами, а отнюдь не за их собственное мировоззрение. Это последнее осталось чуждо и непонятно Магницким и Руничам, точно так же, как оно было чуждо Пестелям и Рылеевым.

За последнее время довольно многое сделано, чтобы познакомить русскую публику с этими забытыми предшественниками людей тридцатых годов[1]. Филиация эстетических и философских идей двадцатых и тридцатых годов может считаться в значительной степени выясненной. Но до сих пор не было сделано попытки показать, что и исторические идеи тридцатых годов находятся в тесной и неразрывной связи с тем же самым мировоззрением, из которого вытекли новая эстетика и новая философия.

Имя нового мировоззрения, проникшего в Россию в Александровскую эпоху, вошедшего в моду со второй половины двадцатых годов и безраздельно господствовавшего над умами, философски настроенными, до второй половины тридцатых годов, есть шеллингизм. Учение Шеллинга было, как известно, отражением в философии воззрений и чувств немецкого романтизма: и усвоение этого учения у нас было одним из частных случаев того общего влияния романтизма, о котором говорилось в начале этого отдела. Мы познакомимся далее с содержанием нового философского мировоззрения в его русской обработке; но предварительно необходимо остановиться на самых личностях проповедников шеллингизма и отметить главные моменты в усвоении этого учения русской интеллигенцией.

Начало направления, так пышно разросшегося впоследствии в Москве и принесшего здесь такие обильные плоды, было положено в Петербурге в первые годы XIX ст. Первым провозвестником шеллингизма в России должен считаться профессор Медико-хирургической академии, Дан. Мих. Велланский[2].

Из своей заграничной командировки (1802) Велланский привез в Россию натурфилософию Шеллинга и Окена, заимствованную из самого источника. Вскоре по возвращении он выступил (1805) с двумя небольшими сочинениями, в которых развивал основные мысли новой системы: диссертацией на латинском языке («De reformatione theoriae medicae et physicae, auspicio philosophiae naturalis ineunte») и русской брошюрой («Пролюзия к медицине как основательной науке»). По признанию самого автора, оба произведения прошли почти незамеченными. Причину этого совершенно правильно указывает сам Вел- ланский, когда замечает, что «наша публика (Александровской эпохи) в образовании своем следует преимущественно французской, и весьма трудно познакомить оную с высоким духом натуральной философии». Эта трудность, однако, не остановила Велланского, и в 1812 г. он издал уже целый трактат, весьма обстоятельный (454 с.), под характерным заглавием: «Биологическое исследование природы в творящем и творимом ее качестве, содержащее основные начертания всеобщей физиологии». Варварский язык этой книги должен был оттолкнуть обыкновенного читателя; но Велланский и не предназначал свое произведение для обширного круга читателей. «Оно принадлежит одной ученой публике, а простые люди не могут быть его читателями», — заявляет он в «Предуведомлении». Зато те немногие любители, которые имели мужество осилить непривычную терминологию, могли найти в «Биологическом исследовании» то, что вскоре сделало шеллингизм популярным: основы цельного философского мировоззрения, «абсолютную теорию, посредством которой возможно было бы построить все явления природы». Последние слова принадлежат одному из этих немногих читателей «Биологического исследования», и, наверное, одному из самых компетентных, кн. Одоевскому. Влияние этой абсолютной теории на молодежь кн. Одоевский сравнивает с современным влиянием социальных учений. Быть может, еще лучше было бы сравнить его с влиянием эволюционной теории: шеллингизм, в сущности, и был эволюционной теорией в той фантастической и антинаучной редакции, какая была возможна при тогдашнем состоянии естественных знаний.

После выхода в свет «Биологического исследования» шеллингизм начинает привлекать некоторое внимание, но не совсем в тех сферах, на которые рассчитывал Велланский. Новыми учениями начинает интересоваться учащаяся молодежь; с другой стороны, на них обращает внимание правительство. К провозвестникам шеллингизма с кафедры присоединяется только что вернувшийся из-за границы (1813) Галич, на этот раз уже не натуралист, а философ по специальности. Хорошо знакомый с историей философских систем, Галич не был таким фанатиком учения Шеллинга, каким был Велланский; чем дальше, тем более он оказывается осторожным эклектиком и даже человеком самостоятельно мыслящим. Но в первые годы своего преподавания в Педагогическом институте, преобразованном в 1819 г. в Петербургский университет, Галич считался, по-видимому, шеллингистом. Как бы то ни было, интерес к шеллингизму настолько возрос за несколько лет после выхода «Биологического исследования», что Галич, издавая в 1819 г. второй том своей замечательной «Истории философских систем», должен был, по «требованию[3] многих читателей», присоединить к ней изложение системы Шеллинга, хотя это вовсе не входило в его первоначальный план. В изложении Галича, простом и общедоступном, русские читатели впервые познакомились с системой или, точнее, с одной из систем философии Шеллинга в полном объеме. Здесь же, кажется, были названы впервые последователи Шеллинга, прилагавшие его учение к объяснению исторических явлений, Аст и Штутцман. Насколько усилилось внимание читателей к философским теориям за эти немногие годы, видно из того, что выход в свет книги Галича произвел уже некоторую сенсацию в образованных кругах.

Но, с другой стороны, и правительство обратило внимание на новое философское движение среди молодежи. Галич был лишен права преподавания после известной истории 1821 г. В лекциях Велланского, при всем старании, не удалось найти ничего предосудительного; недаром, по его собственным словам, он ограничивался приложением новых идей «единственно к физическим предметам, не приноравливая оных ни к каким происшествиям в области духа человеческого». Однако и Велланский, ввиду неблагоприятных обстоятельств, предпочел умолкнуть[4].

Остановить движение этими мерами, однако, не удалось. Придавленное в Петербургском университете, оно продолжало развиваться в Московском. Проповедниками его здесь явились молодые профессора, усвоившие себе учение Шеллинга независимо от Велланского и Галича. Первый из них по времени, если не по достоинству, — И. И. Давыдов — не был даже шеллингистом, а склонялся, наоборот, к эмпирическим воззрениям[5]. В философии он оказался таким же оппортунистом, каким был в житейских отношениях; и уже из одного того, что Давыдов счел нужным приспособлять свои взгляды, хотя бы наружно, к философии Шеллинга, мы вправе заключить, что шеллингизм входил в моду. Естественно, что в руках убежденного профессора, преподававшего те же взгляды не только дельно и ясно, но горячо и красиво, новые идеи получали неотразимую силу. Таков был М. Г. Павлов, вернувшийся из-за границы в 1820 г. и тогда же начавший свои лекции по различным отделам естественной истории, по физике и сельскому хозяйству[6]. В этих лекциях слушатели не знали, чему отдать предпочтение, логичности мысли или живости изложения; то и другое приковывало внимание студентов и возбуждало в них интерес, если не к специальной науке, читавшейся Павловым, то к тому мировоззрению, с помощью которого он умел делать эту науку интересной.

Плоды преподавания Павлова и Давыдова не замедлили сказаться и в университете, и еще более в соединенном с университетом Благородном пансионе. По свидетельству Погодина, «Давыдов, инспектор пансиона, был проводником шеллинговой философии в старших классах: он давал книги воспитанникам, толковал с ними о новой системе и имел сильное влияние на это поколение»[7]. Раз в две недели Давыдов устраивал в пансионе литературные собрания воспитанников; на этих собраниях читались их произведения в прозе и стихах. С помощью пансионских учителей из собраний этих возникло в 1823 г. неофициальное литературное общество, известное под именем Раичевского (по фамилии одного из учителей, литератора и переводчика, Раича). В состав общества вошло много учеников Раича и воспитанников пансиона[8]. Но наиболее увлеченных новыми философскими идеями общество Раича не удовлетворяло. Скоро они выделились и образовали особое «Общество любомудрия», с особым уставом и протоколами. Общество это просуществовало до 14 декабря 1825 г., когда оно было закрыто самими участниками, а бумаги его торжественно сожжены. Взаимная связь между членами, впрочем, не порвалась с закрытием общества и сохранилась на всю жизнь. Этот-то молодой кружок учеников Давыдова и Павлова занялся дальнейшей усердной пропагандой шеллин- гизма.

Каждую неделю по субботам приятели собирались в Газетном переулке, в квартире князя В. Ф. Одоевского, которой хозяин сумел придать вид кабинета Фауста. В двух комнатках, заваленных фолиантами и квартантами, ретортами и колбами, — вплоть до человеческого скелета в углу с горделивой надписью: sapere aude, — велись далеко за полночь нескончаемые споры о философии и религии. Одоевский председательствовал; главным оратором кружка был восемнадцатилетний Д. Веневитинов; А. И. Кошелев был его постоянным и горячим оппонентом. Оба последние не принадлежали к числу учеников Благородного пансиона. Получив домашнее образование, очень солидное, они посещали университетские лекции и сошлись с Одоевским на увлечении проф. Павловым. Окончательно сблиаила их совместная служба в Московском архиве Министерства юстиции, к которому в то время прикомандировывалась родовитая московская молодежь для избежания службы и для начала дипломатической карьеры. Вместо архивных занятий «архивные юноши» развлекались в служебные часы литературой, а затем перешли к философии. Кроме названных, к этому кружку присоединились братья Киреевские, поступившие в архив в 1823 г., при самом образовании кружка, и друг Пушкина, Соболевский, переехавший из Петербурга на службу в Московский архив. В кружке он пользовался репутацией и привилегиями остряка. Далее, в том же 1823 г. присоединился, по-видимому, к кружку будущий декабрист Кюхельбекер, лицейский товарищ Пушкина, занявший в Москве место учителя в Благородном пансионе. Старый товарищ Одоевского по пансиону, Шевырев, также с самого начала считался членом кружка московских «любомудров», хотя никогда не был в дружеских отношениях с другими членами, а скоро отдалился от них и по направлению. Наконец, Одоевский ввел в свой кружок еще одного поклонника Павлова и Давыдова, малоросса Максимовича, только что окончившего курс на физико- математическом факультете (1823). В своих «Основаниях, зоологии» (1824) и в поданном Павлову рассуждении «О системах растительного царства» Максимович прилагал к биологическим наукам новые натурфилософские взгляды и этим приобрел себе право на внимание кружка. Через несколько лет и Максимович устроился учителем в Благородном пансионе.

Особой литературной продуктивностью московские «любомудры» не отличались. В большинстве это были люди обеспеченные, не принужденные думать ни о литературном заработке, ни об ученой карьере. На умственную деятельность они смотрели не как на тяжелый труд, а как на благородное развлечение. Некоторые из них, как И. Киреевский, мечтали о журнальной и литературной деятельности как о серьезном общественном подвиге; но почти все могли бы охарактеризовать свое времяпрепровождение словами того же Киреевского: «Прожектов много, а лени еще больше. Не знаю, отчего мне даже некогда и читать то, что хочется; а некогда, вероятно, от того, что я ничего не делаю»[9].

Вот почему в то время, как друзья только философствовали о том, что журнал должен быть проявлением высшего народного самопознания, что он должен взглянуть на всевозможные явления жизни, науки и искусства с точки зрения единой философской системы, что он должен реформировать нравственность и вернуть уважение к правде, религии и закону, — в это самое время настоящий общественный деятель по призванию и чернорабочий в литературе, Полевой, с одобрения того же кружка, начал издавать свой знаменитый «Телеграф». Первые же журнальные перебранки оттолкнули друзей от Полевого. «Я и мои товарищи, — шутливо замечал впоследствии по этому поводу Одоевский, — были в совершенном заблуждении: мы воображали себя на тонких философских диспутах портика или академии, или, по крайней мере, в гостиной, в самом же деле мы были в райке. Вокруг пахнет салом и дегтем, говорят о ценах на севрюгу, бранятся, поглаживают нечистую бороду и засучивают рукава, а мы выдумываем вежливые насмешки, остроумные намеки, диалектические тонкости, ищем в Гомере или Виргилии самую жестокую эпиграмму против врагов, боимся расшевелить их деликатность»[10].

Эти слова лучше всего помогут нам понять причины неудачи собственных литературных предприятий московских «любомудров». Издавать журнал они так и не собрались, но в 1824—1825 гг. Одоевский вместе с Кюхельбекером с большими промедлениями издали четыре небольших книжки альманаха «Мнемозина». По заявлению самих издателей, «главнейшая цель издания была распространить несколько новых мыслей, блеснувших из Германии; обратить внимание русских читателей на предметы, в России малоизвестные; по крайней мере, заставить говорить о них; положить пределы нашему пристрастию к французским теор(ет)икам». С тех пор, как Велланский задавался той же целью, обстоятельства, как мы знаем, изменились в благоприятном смысле для успеха новых идей. «Мнемозина» могла рассчитывать на большое внимание публики также и потому, что выступала под флагом не исключительно философским, а также и литературным. Кюхельбекер впервые показал русской публике в «Мнемозине», что такое настоящий романтизм и как он отличается от той поэзии тоски и уныния, луны и тумана, которая слыла у нас за романтизм с легкой руки Жуковского[11]. Князь Одоевский, помимо шеллингистских идей, выступил также и как беллетрист-романтик: правда, первые его произведения еще не обнаруживали в нем удачного подражателя Гофмана[12] и блестящего автора «Русских ночей».

Но, при всех этих благоприятных условиях, тон был взят в «Мнемозине» слишком высоко, и интересы публики слишком мало принимались во внимание. Издатели объяснили свою неудачу тем, что «Мнемозина», «объявив, войну почти всем русским журналам, почти всем старым предрассудкам, необходимо должна была навлечь на себя негодование» и «испытать всю силу журнального мщения». Но справедливость требует сказать, что «Мнемозина» пала жертвой не столько журнальной злобы, сколько равнодушия читателей. Достаточно сказать, что издание имело только 157 подписчиков, в то время, как «Полярная звезда» Рылеева разошлась в три недели в 1500 экземплярах, а «Телеграф» Полевого обеспечил себе прочное существование. Журнальная же полемика, как справедливо заметили сами издатели, была для альманаха даже своего рода литературным успехом. «Мнемозина» заставила толковать о Шеллинге и Окене, хотя и навыворот, заставила журналистов говорить о немецких мыслителях так, что иногда подумаешь, будто бы наши критики в самом деле их читали»[13]. Если не в большой публике, то в тесных кружках молодежи, «Мнемозина», несомненно, не только поддержала, но и продолжала распространять интерес к шел- лингизму, возбужденный лекциями петербургских и московских профессоров.

Во всяком случае, литературная деятельность кружка «любомудров» 1823—1825 гг. и ограничилась изданием «Мнемозины». В 1826 г., с переездом Одоевского, Веневитинова и Кошелева в Петербург, собрания кружка прекратились. На несколько лет выразителем мнений кружка в Москве становится с этих пор Погодин.

Погодин был на несколько лет старше других членов московского кружка, и это обстоятельство, вместе с природным складом его ума, определило его отношение к новым идеям[14]. Раньше мы видели, что он уже не успел подвергнуться в университете влиянию критических идей Каченовского. Точно также он остался вне влияния университетских лекций Павлова и Давыдова. Он кончил университет в 1821 г., т. е. как раз в то время, когда возобладали там оба направления, философское и критическое; уже выпуск следующего 1822 г. кончил университет под двойным влиянием тех и других воззрений. Во времена же Погодина всеобщая и русская история не производила никакого впечатления на студентов в руках проф. Черепанова; философии никто не понимал у Брянцева, мирившего разные метафизические системы в идее «спасительной веры» и «доброй нравственности». Светилом, хотя и заходящим, был на философском факультете Мерзляков, красноречивый защитник отживших литературных теорий. Выросший на сентиментально-патриотических впечатлениях «Марьиной рощи» и «Русского вестника» Глинки, Погодин увлекался уже сердцем в романтизм, но подчинился обаянию мерзляковских лекций. Нужно прочесть его рассказ о том, как перед битком набитой аудиторией Мерзляков критиковал «Шилъонского узника» и громил Байрона за его прегрешения против правил здравого вкуса. «Все дрожали, сердца бились, слух был напряжен, и он начал:

Взгляните на меня: я сед,

Но не от хилости и лет и т. д.

Что это за лицо рассказывает о своем положении? Каких слушателей мы должны представлять? Что за странность рассказывать без всякого вступления и предупреждения? Что за выражение: тюрьма разрушила?.. Вот эти молодые поэты! Не спрашивайте у них логики! Они пренебрегают языком» и т. д. Молодое поколение, — прибавляет Погодин, — слушало с почтением разбор Мерзлякова и соглашалось с верностью многих его замечаний, но все-таки было в восторге от байроновской поэмы и даже начало украдкой от Мерзлякова восхищаться «Русланом и Людмилой» Пушкина»[15]. На лекциях словесности И. И. Давыдова молодежь могла найти и теоретическое оправдание своих симпатий. Здесь классицизм и романтизм уже изображались как две различные ступени развития искусства и поэзии, — как равноправные выражения двух различных мировоззрений, античного и средневекового, языческого и христианского. Это шлегелевское понимание романтизма, как поэзии христианского мира, и противоположение классицизму, как поэзии природы и чувственности, остается с тех пор прочным приобретением в нашей литературе: ученики Давыдова, вслед за немецкими романтиками, видят в примирении обоих мировоззрений задачу будущего.

Естественно, что младшие товарищи Погодина, как, например, Максимович, тоже сперва «пленявшийся обаятельным красноречием Мерзлякова», скоро перешли окончательно на сторону Давыдова. Мы видели, что Максимович сделался даже шеллингистом. Не избег этого влияния и Погодин, несмотря на совершенно нефилософский склад своего ума. Со своей архаической закваской, данной воспитанием и университетом, Погодин был застигнут врасплох новыми философскими идеями. Собственное философское образование его ограничивалось книгой Галича, которую он с трудом одолел при помощи своего талантливого приятеля Кубарева. Но судьба, как нарочно, постоянно сталкивала его с московскими шеллингистами. Окончив университет, он приглашен был Давыдовым в учителя Благородного пансиона (1821). Через два года в обществе Раича он еще ближе сошелся с кружком пансионских друзей, а через них перезнакомился и с другими «архивными юношами». Естественно, что все эти знакомства должны были повлиять на общие взгляды Погодина. Правда, он начал свои отношения к шеллингизму с того, что со свойственной ему грубостью чувства заподозрил искренность увлечения, которого не разделял сам; непонятные для него философские споры друзей казались ему простой аффектацией и рисовкой. Но когда эти споры стали становиться все длиннее и горячее, когда они вытеснили, наконец, все другие сюжеты разговора, то и Погодину пришлось прислушаться к ним внимательнее. Самолюбие его жестоко страдало, когда, по своей неподготовленности, он принужден был смолкать и ограничиваться ролью простого слушателя в оживленной философской беседе друзей («О, стыд... я опять ни слова!» — записывает он в дневнике 1824 г.). И вот, поневоле Погодин принимается «рассуждать». Еще в 1822 г. он сомневался, «должно ли рассуждать и стараться об объяснении Св. Писания, или, подобно младенцам, принимать без объяснения; не лучше ли последнее?» На вопрос, «можно ли положиться на разум», он тогда отвечал без колебаний: «должно подчинять его вере». Теперь, в 1823 г., Погодин делает некоторое усилие разрешить философским путем свои религиозные сомнения. «Развернул Филарета, — записывает Погодин в своем дневнике, — Бог в природе, как душа в теле. Весьма ясное в себе понятие в отношении к настоящему моменту человека, но после? Опять темно! Человек умирает: как же продолжить сходство? Приняться, приняться за шеллингову философию». Изучение Шеллинга не пошло, однако же, у Погодина дальше «переворачивания о шеллинговой философии у Галича», и еще в 1825 г. Погодин должен был сознаться самому себе, что «чувствует систему шеллингову, хотя и не понимает ее». Это не мешало фантазии Погодина разыгрываться по поводу Шеллинга: то он мечтал «об объятии всей шеллинговой системы» в эпическую поэму «Моисей» и о посвящении этой поэмы Шеллингу, то он ехал за границу, просил Окена и Шеллинга начертать план воспитания для России, лично беседовал с Шеллингом и говорил ему: «Я добр; люблю науку, просветите меня. Возбуждается во мне сильно потребность заниматься философией». Философией Погодин так и не занялся; но раньше других русских шеллингистов он пытался приложить общие начала учения Шеллинга к объяснению истории. Первый толчок и в этом случае дан был Давыдовым, по указанию которого Погодин перевел «Введение к истории» Аста, последователя Шеллинга. После того Погодин все чаще останавливается на исторических применениях шеллингизма. «Природа есть незрелый разум, — говорит Шеллинг, — все творения образуют цепь, из коих в каждом следующем повторяются все предыдущие и вместе является новая степень. Человек есть венец всего творения: в нем отразилась вся природа». Это прекрасно можно применить к истории. События должны составлять такую же цепь: в каждом следующем повторяются все предыдущие. Вот точка, с которой надо смотреть на историю. И Погодин замышляет написать «Взгляд на историю человеческого рода» и посвятить его Шеллингу. Несколько лет эта идея не покидала Погодина. В дневнике 1823—1826 гг. мы постоянно встречаемся с мыслями, навеянными «новой философией», и желанием приложить ее к объяснению исторических явлений. Ничего цельного из этих мыслей не вышло, но Погодин утилизировал их и в этом отрывочном виде, воспользовавшись литературной формой «афоризмов», введенной уже в употребление кн. Одоевским в «Мнемозине». «Исторические афоризмы» Погодина были опубликованы даже два раза: в «Московском вестнике» 1827 г. и вторично в отдельной книжке, изданной в 1834 г. Ниже мы познакомимся с их содержанием; теперь заметим только, что все существенные идеи «афоризмов» уже набросаны в дневнике Погодина в указанный промежуток 1823—1826 гг., в период наибольшего увлечения шеллингизмом[16].

Ни по характеру, ни по складу мысли Погодин не подходил к кружку московских идеалистов двадцатых годов, и мы имеем все основания думать, что уже в то время личность Погодина не была загадкой для московских «любомудров», относившихся к нему с оттенком покровительства и пренебрежения. Тем не менее обстоятельства сложились так, что приятели выбрали Погодина в исполнители своего плана — создать в Москве литературный орган нового направления. Осенью 1826 г. приехал в Москву на коронацию Пушкин и быстро сблизился с «архивными юношами». Решено было издавать журнал, которому Пушкин обещал свое исключительное участие. Успех журнала при этом условии был обеспечен; оставалось найти редактора. Между тем влиятельнейшие члены кружка как раз в это время переселялись в Петербург и не могли лично руководить журналом; к тому же все они, по верному замечанию Пушкина, были «слишком ленивы» для черной журнальной работы и слишком непривычны к деловому ведению предприятий. Личность Погодина как раз гарантировала кружку требуемые от редактора качества: трудолюбие и практичность. В общем направлении идей Погодин мог считаться их единомышленником, а затем друзья предоставляли себе идейное руководство и полную самостоятельность в журнале, так же как и довольно высокий гонорар, который должен был выплачивать им Погодин.

На этих условиях Погодин сделался редактором «Московского вестника». Осуществление предприятия, однако, далеко не соответствовало замыслу, и нельзя сказать, чтобы виноват был в этом исключительно один Погодин. Друзья относились к журналу слишком по-барски и ограничивались почти номинальным участием в его издании. Естественным последствием этого было то, что «Московский вестник» принял характер личного органа Погодина: в научных статьях он отражал интерес специалиста-историка, в философских был темен и скучен, в отделе критики считался со старыми литературными связями редактора, участвовавшего в «Вестнике Европы», Каченовского, и в «Северном архиве» Булгарина. С таким арсеналом нельзя было выступать против «Телеграфа» Полевого; естественно, что очень скоро «Московский вестник» провалился во мнении читающей публики. Дружеский кружок не мог, разумеется, не заметить неудачи, но вину ее сваливал исключительно на Погодина. Чуть ли не все члены кружка поочередно читали Погодину нотации и предъявляли ему свои требования. От него требовали «повеселее чего-нибудь», «побольше разнообразия и жизни», более резкой и остроумной критики, меньше сухости и более «одушевления» в серьезных статьях, — словом, всего того, чем в таком изобилии обладал Полевой, но чего совершенно не хватало Погодину. Естественно, что и Погодин, со своей стороны, был страшно раздражен. Журнал, впрочем, только вызвал наружу все, что и раньше отделяло Погодина от других членов дружеского кружка. Мы уже говорили, что в среде «архивных юношей» Погодин чувствовал себя далеко не свободно, сознавая, что то скромное место, которое отводили ему товарищи, совсем не соответствовало его гордым видам на будущее. В своих мечтах он давно был великим писателем, не хуже Шиллера, а в действительности ничто не давало ему права на признание его талантов даже со стороны ближайших друзей. «Я сделал много, много, — записывает он в дневнике, — только бы кончить мне издание журнала через год, а там примусь за дела важные и покажу вам себя. Вы узнаете, кто с вами кланялся и молчал». «Я выше вас всех»; «я вою с волками»; «о, если бы написать мне «Марфу-посадницу». С каким торжеством взглянул бы я тогда на этих величавых героев, которые смотрят теперь на меня с презрением, как я в уголке, в молчании, слушаю их решительные выходки и должен бываю уступить им». Словом, вся обида плебея на «барские милости», все, что накипело в душе Погодина за долгие годы учительства в сиятельном доме князей Трубецких, за долгие вечера унизительного молчания в кругу приятелей, обладавших всеми преимуществами хорошего рождения и воспитания, — все это просилось теперь наружу при первом сознании приобретенной репутации и начинающейся популярности; и все это не могло не привести к решительному разрыву.

В январе 1828 г. Погодин был в Петербурге, и Булгарин угощал его обедом, а в первой книжке «Московского вестника» Шевырев, навязанный друзьями в соредакторы Погодину, выбранил Булгарина. Булгарин напечатал ответ, в котором выделил Погодина от его «приятелей». Одоевский писал по этому поводу Шевыреву: «Надо же когда- нибудь вывести молодца на свежую воду». Но Погодин, по-видимому, оставался в уверенности, что это не удалось. «Написал очень тонкий отзыв Булгарину, — заносит он в свой дневник, — очень, очень доволен им. Шевырев защищен благородно, я опять в стороне, без нарушения приличий»[17]. Однако, ответ Погодина не удовлетворил ни Шевырева, ни, тем более, петербургских членов кружка. Раньше, чем Шевырев уехал за границу (начало 1829 г.), дело расклеилось и один из приятелей мог уже в ноябре 1828 г. писать Погодину: «Бывший «Вестник» наш, а будущий — твой». Покинутый друзьями, Погодин протянул еще два года издание журнала, принесшее ему денежные барыши, но вследствие помещения критики Арцыбашева испортившее на некоторое время ученую карьеру Погодина. В этом положении Погодину оставалось только последовать совету одного из прежних друзей, Титова: «Заглохни на время, «Вестником» истопи печку. Твоя надежда должна быть собрание материалов, приготовление. Здесь (в Петербурге и академии, куда стремился проникнуть Погодин) вовсе нет тебе надежды, как я вижу... Лучше трудиться про себя и выступить через два года на ученое поприще с верой, надеждой на успех». Как мы знаем, Погодин последовал благоразумному совету, оставил журнальное поприще, бросил мечты о литературной славе и борьбой против критических ересей Каченовского и «скептической школы» нашел способ загладить впечатление дерзкой попытки — затронуть лавры историографа. Обращением в «историческое православие», как мы видели, Погодин вполне реабилитировал себя во мнении начальства. Как отразилось это обращение на шеллингизме Погодина, мы скоро узнаем.

С прекращением «Московского вестника» начинается новый период в истории русского шеллингизма. На смену или на подкрепление идеалистам двадцатых годов являются идеалисты следующего десятилетия, кончившие университетский курс в промежуток 1832—1836 гг. Вместе с их вступлением на литературную и общественную арену заканчивается подготовительный период, начавшийся с Велланского. Оставаясь пока в пределах этого периода, мы должны упомянуть еще о нескольких представителях того движения идей, историей которого мы теперь заняты. Я говорю о Надеждине, Полевом и Хомякове. Все трое, по обстоятельствам личной жизни, примкнули к изложенному выше университетскому и кружковому движению со стороны и опоздали принять ближайшее участие в выработке основных идей нового мировоззрения. Но в дальнейшем развитии этих идей, а также и в их широком распространении всем им принадлежит слишком видная роль, чтобы мы могли умолчать о них в нашем перечне.

Степень влияния Надеждина за последнее время обсуждалась с прямо противоположных точек зрения. Мнению, по которому Надеждин считался главным предшественником новых взглядов, столь же решительно противопоставлено было утверждение, сводившее роль Надеждина к самым ничтожным размерам[18]. Причины такого разногласия, так же как и средство найти правильное решение между двумя крайностями, заключаются, как нам кажется, в только что сделанном наблюдении. Семинарист и воспитанник Духовной академии, Надеждин пришел со стороны и был чужим в университетском мире. В духовно-учебных заведениях была своя традиция философского преподавания, более давняя и менее зависимая от смены иностранных влияний, чем в университете[19]. Философские идеи немецкого идеализма не были для Надеждина новинкой и не могли произвести на него такого «оглушающего впечатления», какое они производили на студентов университета. С другой стороны, семинарский классицизм заранее настроил Надеждина в пользу литературного классицизма и против многочисленных врагов этого классицизма в молодом поколении. По словам самого Надеждина, эта серьезная подготовка духовной школы помешала ему потеряться «в высших взглядах, в новых романтических мечтаниях, которые были a Fordre du jour». Зато она же лишила Надеждина возможности ориентироваться в общественных течениях того общества, в которое он явился гостем в 1826 г., выйдя из духовного звания. Прошколенный семинарист и академик принял сторону ученого Каченовского против самоучки Полевого. Надеждин стал постоянным сотрудником «Вестника Европы», репутация которого принадлежала прошлому, и громил здесь идеи, которым принадлежало будущее. Таким образом, Надеждин сделался жертвой своего воспитания, а когда его ум и талантливость вывели его из лагеря, выбранного случайно, было уже поздно. В момент появления Надеждина в университете (1830) новые идеи имели уже длинную историю и почти не нуждались в новом защитнике, даже таком, как Надеждин. Прошло еще несколько лет, и учитель, опоздавший явиться, окончательно был оставлен позади молодым поколением. Пока действительный генезис идей этого поколения оставался невыясненным, можно было считать Надеждина его «предшественником и учителем»; но теперь, когда мы знаем настоящих предшественников, пора признать, что идеи Надеждина уже не были новостью к концу двадцатых годов. Признать это можно и должно, нисколько не отрицая ни талантливости, ни ума и учености Надеждина.

Полевой представляет собой полную противоположность Надеждину, но, явившись тоже со стороны и тоже поздно, он делил с Надеждиным одинаковую участь. Надеждин явился в Москву, вооруженный лучше большинства своих противников; Полевой приехал совершенным невеждой. С высоты своей школьной подготовки Надеждин осуждал веяния, сторонился от них и думал заставить общество принять свои собственные взгляды. Полевой, напротив, послушно отдался течению, воспринимал новые идеи, где мог и как мог, все чужое превращал в свое и, созданный московским обществом, возвращал ему его же идеи, подхваченные в воздухе. У Каченовского, у Погодина, у московских философов Полевой брал уроки новых идей; ему покровительствовали вначале, потом начинали остерегаться его переимчивости, потом с ним разрывали и показывали ему презрение, когда чужие идеи он развивал печатно искуснее, чем это могли бы сделать сами авторы. Большая публика, не знавшая личной истории журналиста, с лихвой воздавала ему то, в чем ему отказывало интеллигентное московское общество. Вот почему Полевой так важен в истории просвещения и так незначителен в истории идей, провозвестником которых он явился.

Мы не упоминали также Хомякова, которому принадлежит такая крупная роль в дальнейшем развитии философских идей на религиозной почве. Основания нашего умолчания те же, что относительно Надеждина и Полевого: Хомяков не принимает непосредственного участия в теоретической разработке идей двадцатых годов. Но на этот раз мы имеем дело с причиной совершенно случайной. Почти наверное, у Хомякова уже в двадцатых годах складывалось свое особенное мировоззрение. Но в начале двадцатых годов он служил в гвардии и бесил петербургских революционеров непонятным для них образом мыслей; в середине двадцатых годов он путешествовал за границей, а в конце — освобождал славян и Грецию и вернулся в Москву прямо из Адрианополя (1829). Как раз в это время (с января 1830) отправился из Москвы за границу И. Киреевский и пробыл там до конца года. Таким образом, не ранее 1831 г. могло начаться более близкое знакомство двух главнейших основателей славянофильства.

Наконец, мы не можем закончить этого очерка внешней истории шеллингизма, не упомянув еще раз о патриархе нового движения, Д. М. Велланском. Торжество любимых идей вызвало Велланского вновь из вынужденного бездействия на поприще философской пропаганды. Молодежь не забыла своего духовного родоначальника. Его (так же, как и Галича) не раз приглашали читать публичные лекции. Эти лекции побудили Велланского еще раз пересмотреть свою систему и ознакомить с ней публику в новом, исправленном виде. Результаты этого пересмотра были опубликованы в двух обширных сочинениях, дополняющих друг друга: «Опытная, наблюдательная и умозрительная физика, излагающая природу в вещественных видах» и т. д. (СПб., 1831. Ок. 900 с.) и «Основное начертание общей и частной физиологии или физики органического мира» (СПб., 1836. 502 с.). Мировоззрение автора «Биологического исследования» является здесь значительно усовершенствованным, хотя все основные идеи и остаются прежние. Вел- ланский гораздо более, чем прежде, считается с конкретными фактами; отказывается от некоторых рискованных объяснений; пытается связать свои взгляды с научной классификацией явлений; наконец, обрабатывает вновь обширный отдел, выпущенный им в исследовании 1812 г.: «антропологию» в широком смысле слова.

При всем том, «Физика» и «Физиология» Велланского явились на свет как будто нарочно для того, чтобы показать историку русского общества, что подготовительный период в истории русского шеллингизма окончился. Как ни мало было подготовлено общество в 1812 г. к чтению «Биологического исследования», несомненно, что книга Велланского произвела свое действие. По свидетельству Колюпанова, «Биологическое исследование» до сих пор можно нередко встретить в старых помещичьих усадьбах провинциального захолустья; слава этой книги еще в начале сороковых годов заставляла ломать над ней голову гимназистов старших классов[20]. «Физика» и «Физиология» Велланского прошли, напротив, совершенно бесследно. Дело было сделано и без их помощи. Велланский опоздал со своей усовершенствованной системой, и не только публика позабыла о ее существовании, но «Физиология» Велланского осталась неизвестной даже для исследователей, писавших в последнее время о Велланском специально.

Познакомившись с главными деятелями русского шеллингизма двадцатых годов, перейдем теперь к характеристике его содержания.

  • [1] Назову новое издание «Очерков гоголевского периода русской литературы»,печатавшихся в «Современнике», и статей А. М. Скабичевского, напечатанных впервыев «Отечественных записках» (Очерки умственного развития нашего общества)и теперьповторенных в дополненном виде в его сочинениях (под заглавием «Сорок лет критики»). Кроме того, см.: Колюпанов. Биография А. И. Кошелева. Т. I. М., 1889; Барсуков. Жизнь и труды М. П. Погодина. Первые три тома; Филиппов М. М. Судьбы русскойфилософии, статьи в «Рус. богатстве». 1894. Кн. 1, 3, 4, 8, 9; Пыпин. История русскойэтнографии. Т. I; Его же: Характеристики литературных мнений 1820—1850 гг. 2-е изд.
  • [2] Ср. его собственное заявление в известном письме к кн. Одоевскому (Рус.арх. 1864. С. 994): «За двадцать лет перед сим (1805) я первый возвестил российскойпублике о новых познаниях естественного мира, основанных на теософическом понятии, которое хотя зачалось у Платона, но образовалось и созрело в Шеллинге».
  • [3] Подчеркнуто в подлиннике.
  • [4] «До мрачных обстоятельств для просвещения в нашем отечестве, — пишет Велланский кн. Одоевскому, — я не страшился пустых нареканий. Но с того времени, какобскурантизм начал управлять колесницей русского Феба, ужаснулся я от туч, окруживших оную, и остаюсь в бездействии».
  • [5] Эмпирическая основа философских воззрений Давыдова указана М. М. Филипповым (Рус. богатство. 1894. № 8).
  • [6] И. И. Давыдов начал свое преподавание в Университетском пансионе в 1815 г.,тотчас после защиты докторской диссертации «О преобразовании в науках, произведенном Бэконом». В университете лекции читались в 1817 г.
  • [7] В память о кн. В. Ф. Одоевском. Заседание О-ва любителей рус. слова. М., 1869.С. 47.
  • [8] Биография А. И. Кошелева. Т. I, кн. И. С. 61—72.
  • [9] Биография А. И. Кошелева. Т. 1, кн. II. С. 19.
  • [10] Одоевский. Соч. Т. II. С. 7 (слова одного из героев Одоевского, отнесенные ужег-ном Сумцовым к самому автору).
  • [11] Мнемозина. Т. II. С. 34—40.
  • [12] Об отношении Одоевского к Гофману, см.: Сумцов Н. О. Кн. В. Ф. Одоевский.Харьков, 1884. С. 24—26.
  • [13] Мнемозина. Т. IV. С. 233; Сумцов. Кн. В. Ф. Одоевский. С. 8.
  • [14] Погодин родился в 1800 г., Одоевский — в 1803 г., Максимович, Надеждин, Хомяков — в 1804 г., Д. Веневитинов — в 1805 г., И. Киреевский, Кошелев и Шевырев —в 1806 г., П. Киреевский — в 1808 г.
  • [15] Биографический словарь профессоров Московского университета. Т. II. С. 236.Ср. нападения Одоевского на Мерзлякова в «Мнемозине» (I. 64) и столкновенияпо этому поводу между приятельским кружком «любомудров» и Погодиным как издателем «Московского вестника».
  • [16] Барсуков. Жизнь и труды М. П. Погодина. Т. I. С. 280, 283, 284, 298;Т. И. С. 16—17 (ср. с письмом Рожалина. Т. I. С. 234). Ср. собственное заявление Погодина о влиянии шеллингизма на содержание афоризмов (Ibid. Т. II. С. 96).
  • [17] Именно, Погодин отвечал, что «статья была бы напечатана и при мне, хотя, разумеется, я приложил бы к ней свои примечания».
  • [18] Трубачев С. Н. И. Надеждин, предшественник и учитель Белинского // Ист.вести. 1889. №№ 8 и 9; Филиппов М. М. // Рус. богатство. 1894. № 9.
  • [19] См. о преподавании философии в духовно-учебных заведениях: Колюпанов. Биография А. И. Кошелева. Т. I. С. 410—435.
  • [20] Колюпанов. Биография А. И. Кошелева. Т. 1. С. 445.
 
Посмотреть оригинал
< Пред   СОДЕРЖАНИЕ   ОРИГИНАЛ     След >