Полная версия

Главная arrow Литература arrow ВЕК XIX И ВЕК XX РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ: РЕАЛЬНОСТИ ДИАЛОГА

  • Увеличить шрифт
  • Уменьшить шрифт


<<   СОДЕРЖАНИЕ ПОСМОТРЕТЬ ОРИГИНАЛ   >>

«ОСВОБОЖДЕНИЕ ОТ СТРАХА»: ВОЙНА — НАЦИОНАЛЬНОЕ САМОСОЗНАНИЕ — ЛИТЕРАТУРА

Война — катастрофическое состояние общества, которое не менее, если не более, чем повседневная, стабильная жизнь нации, обнажает ее суть. В проблеме «война и национальное самосознание» выделим частный, но чрезвычайно важный ее аспект — война и страх — и попытаемся на конкретном историко-литературном материале показать, что является непреходящим в разработке этой темы для отечественной словесности и что специфически нового внесло в ее рассмотрение художественное сознание XX века.

Необходимо отметить, что понятие страха нас интересует не столько в бытовом, физическом, биологическом смысле (страх как инстинкт самосохранения) — подобный страх часто встречается в так называемой «окопной прозе» о войне, сколько в его психолого-гуманистической, экзистенциальной ипостаси. Подобная концепция страха, снимающая зависимость языческого человека от природы, облекаясь в религиозные «одежды», начинает формироваться уже в XII веке. Читаем в «Поучении» Владимира Монома- ха: «А вот вам и основа всему: страх Божий имейте превыше всего». В XIX веке датский философ Серен Кьеркегор в своей книге «Понятие страха» истинную причину его возникновения усматривает в предчувствии духа, в возможности духовного: в страхе, как и в других негативных состояниях духовной жизни, способна нравственно проявляться свобода человека2.

В русской литературе прошлого столетия также встречаются разные представления о страхе: это и физический страх смерти, который испытывают Анатоль Курагин или герой рассказа В. Гаршина «Трус»; это и преобладающий в народном сознании страх перед Богом, боязнь нарушить заповедь «Не убий!» (толстовский Платон Каратаев); это и характерный для рефлектирующего героя страх потерять себя, уронить честь, запятнать мундир. Отсюда и эпиграф к «Капитанской дочке» А. С. Пушкина «Береги честь смолоду», и народное осуждение: «Как Бога не боится?».

1

При всем том экзистенциальная проблема страха никогда не была в центре художественного сознания русской литературы. И это неудивительно: в XIX веке страх смерти заглушался, смягчался известными постулатами христианства, в XX — жесткой идеологической установкой на аскетизм, жертвенность «во имя счастья будущих поколений». Между тем, частотность войн в истории России прошлого и настоящего столетий такова, что практически каждое поколение стояло перед лицом смертельной опасности, и это, так или иначе, нашло свое отражение в художественной литературе. В основных чертах решение проблемы страха смерти на поле брани в русской классической литературе, литературе советской эпохи, да и в литературе современной совпадает.

Прежде всего, исходя из исторического опыта и обостренного чувства справедливости, русские писатели четко разграничивают два понятия: «странная» война и война «отечественная». Возможность гибели на «странной», «непонятной» войне («Кавказские очерки» Л. Толстого, «Четыре дня» В. Гаршина, «Кавказский пленный» В. Маканина) или войне на чужой территории за чужие интересы (европейская кампания 1805—1807 годов в осмыслении Л. Толстого, Первая мировая война в «Красном колесе» А. Солженицына, афганская и чеченская войны в изображении современных прозаиков) рождает естественный, понимаемый литературой инстинкт самосохранения, с одной стороны, а с другой — провоцирует в человеке худшие, низменные стремления и желания: неоправданную жестокость, карьеризм, жажду денег, почестей, медалей и орденов.

Борьба же с «супостатом», вторгшимся на родную землю, дает ощущение общего «правого дела», вызывает чувство родства с другими, ответственности одного за всех, за всю Россию, когда «на миру и смерть красна».

Именно отечественные войны создавали ситуацию, не столь частую в российской жизни: столкновение, вернее, взаимоузнава- ние носителей двух типов сознания — народного и рефлектирующего. Отечественная война, как русская песня и как общая молитва в храме, давала ощущение родства при сохранении чувства индивидуального бытия, то есть то идеальное состояние нации, которое в русской религиозно-философской мысли принято обозначать термином «соборность»: «Соборность — краеугольное понятие нашего времени, живущего под знаком абсолютного индивидуализма и абсолютного коллективизма»3.

Видимо, не столь уж неоправданными были упреки ортодоксальной советской критики но отношению к герою Твардовского, в котором видели больше «советского», нежели «русского». Действительно, в духовной жизни Василия Теркина нет места коллективизму, где личность подавляется в ущерб навязанной извне воле. В нем сильно, и это неоднократно подчеркивается автором, чувство своей единичности с не менее сильной потребностью быть частью целого, частью общей судьбы народа и отечества: «Потерять башку — обидно, / Только что ж, на то война. <...>/ Но Россию, мать-старуху, / Нам терять нельзя никак. / Наши деды, наши дети, / Наши внуки не велят. / Сколько лет живем на свете? / Тыщу?.. Больше! То-то, брат!»4

Общенациональное единение, результатом которого и была победа, и знаменитая воинская доблесть порой воспринимались как чудо, не требующее «специальных» усилий (толстовская трактовка образа Кутузова, «русский чудо-богатырь», «русское чудо» Второй мировой войны).

Но есть и менее традиционная параллель между двумя отечественными войнами: не объяснимая стратегией и тактикой, пришедшая вопреки объективным обстоятельствам (В. Быков как-то с горечью заметил: «Все на фронте было лимитировано, все дефицитно и нормировано, кроме людей»5) победа народа над врагом с неизменным постоянством оборачивается его трагедией — крахом декабризма, ужесточением крепостного права, усилением тоталитаризма и репрессиями. Точно сформулировал И. Бродский: «У истории русской страницы хватит / для тех, кто в пехотном строю / смело входили в чужие столицы, / но возвращались в страхе в свою»6. Для поэта смена свободы несвободой как парадоксальный итог любой военной победы вообще является константой русской истории, о чем свидетельствуют и нарочито архаизированный строй оды «На смерть Жукова», и прямая апелляция к державинской традиции.

И все же в данном случае, думается, мы сталкиваемся с мыслью, характерной для художественной рефлексии преимущественно XX века, ибо лишь в нынешнем столетии чувство страха перед государством стало восприниматься не только как присущее отдельной личности, но как общенациональное состояние, поглотившее такие чувства, как честь, достоинство, самостояние. Русская литература не могла не зафиксировать это качественное изменение в национальной психологии. Отсюда — настойчивое, дважды повторенное предупреждение М. Булгакова:«.. .и трусость, несомненно, один из самых страшных пороков. Так говорил Иешуа Га-Ноц- ри. Нет, философ, я тебе возражаю: это самый страшный порок»7. Отсюда — горькая констатация О. Мандельштама: «Мы живем, под собою не чуя страны, / Наши речи за десять шагов не слышны, / А где хватит на иолразговорца, / Там припомнят кремлевского горца»8. Отсюда — и мужественно-наивная вера А. Твардовского, всегда отождествлявшего свое сознание с народным: «Еще и впредь мне будет трудно, по чтобы страшно — никогда»9 (контекстуально здесь «я» синонимично «мы», как и в инвективе Мандельштама «мы» синонимично «я»). Не случайно в столь разное время и столь разные поэты констатируют общенациональный масштаб охватившего всех страха. Различие лишь в том, что для Мандельштама страх народа глобален и фантасмагоричен, а Твардовский делает достаточно декларативную попытку его преодоления.

В середине 1960-х Ф. Искандер в свойственной ему иносказательной манере (устами интеллигентного немца, рассуждающего о своем психологическом состоянии в годы войны) пытается разобраться в том, каким способом тоталитаризм подавляет волю человека: «Однажды он [гестаповец] чуть не прижал меня к стене, довольно логично доказывая, что, в сущности, я и так работаю на национал-социализм, и моя попытка увильнуть от прямого долга — не что иное, как боязнь смотреть правде в лицо. Я уклонился от дискуссии. Этот трагический вопрос нередко обсуждался в нашей среде, разумеется, всегда в узком, доверенном кругу. История не предоставила нашему поколению права выбора, и требовать от нас большего, чем обыкновенная порядочность, было бы нереалистично.. ,»10 Автор рассказа «Летним днем» вслед за своим героем задается вопросом: почему страх перед государством сильнее страха войны — и по-искандеровски изящно и психологически точно отвечает на него: «Как ни страшно, думал я, погибнуть от бомбежки, все-гаки неизмеримо страшнее погибнуть от руки гестапо. И дело не в пытках. В этом есть что-то мистическое. Это так же страшно, как быть задушенным приведением»11.

Современный исследователь уверен, что во время войны власть, масса и литература имели один голос, одни желания, одну ментальность, доминантами которых стали агрессия, насилие, жестокость и страх. Из уже привычного страха перед государством выводятся этимология бесстрашия и феномен «русского чуда» в Отечественной войне: «Убеждение героическим пафосом “бесстрашия” было прежде всего устрашением того, кто боится, — власть применяет единственно известную ей стратегию — стратегию устрашения, запугивания: страхом против страха. В героическом пафосе литературы военных лет легко прочитывается основная интенция власти: страх органически присущ человеку, а в условиях войны и боя он достигает силы аффекта и, соответственно, вызывает адекватное поведение — бегство, оцепенение или защитную агрессию, а потому весь процесс социобаллистики власти и литературы направлен в одну точку — повести человека по третьему пути, заставить его проявить защитную агрессию»12.

Думается, в данном случае автор имеет в виду, прежде всего, биологический страх перед лицом смерти, механизм «работы» инстинкта самосохранения, для преодоления которого необходимо задействовать еще большую аффектацию. Этим объясняются поэзия и поэтика насилия, ненависти, агрессии, о которых пишет автор «Метафоры власти» применительно к военной литературе.

Но такой подход не раскрывает всей полноты и сложности духовного состояния воюющего народа и нравственно-философского смысла литературы о войне. И здесь показательна не только и не столько знаменитая шолоховская сцена из рассказа «Судьба человека», в которой Андрей Соколов, находясь в пограничной ситуации, перед угрозой смерти, сознательно усугубляет эту угрозу: «Чтобы я, русский солдат, да стал пить за победу немецкого оружия? <...> За свою погибель и избавление от мук я выпью»13.

Более того, физиологический страх отступал, вытеснялся более сильным чувством — страхом утратить свое человеческое достоинство, в условиях всеобщего ожесточения превратиться в бездушную машину войны, о чем, в частности, свидетельствует малоизвестное стихотворение Николая Панченко «Баллада о расстрелянном сердце»:

Я сотни верст войны протопал.

С винтовкой шел, с винтовкой спал.

Спущу курок — и пуля в штопор,

И кто-то замертво упал.

А я тряхну кудрявым чубом.

Иду, подковками звеня,

И так владею этим чудом,

Что нет управы на меня.

Лежат фашисты в поле чистом,

Торчат крестами на восток.

Иду на запад — по фашистам,

Как танк — железен и жесток.

На них кресты И тень Христа,

На мне — ни бога, ни креста:

Убей его! —

И убиваю,

Хожу, подковками звеня.

Я знаю: сердцем убываю.

Нет вовсе сердца у меня14.

Основным парадоксом уже не военной истории, где победа над внешним врагом оборачивается возвращением к «домашнему» рабству, а литературы является то, что преодоление страха на поле брани и даже сама гибель оборачиваются, с одной стороны, возвращением страха перед «казнящим Богом» (Ф. Тютчев), с другой — народным «прорывом к свободе», освобождением от страха перед тоталитарным государством.

Речь идет, безусловно, не обо всей литературе, это не общая тенденция, но вполне отчетливо звучащий мотив: «И когда возгорелась война, ее реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки и несли облегчение, потому что ограничивали силу мертвой буквы. Люди не только <...> на каторге, но все решительно, в тылу и на фронте, вздохнули свободнее, всей грудью и упоенно, с чувством истинного счастья бросились в горнило грозной борьбы, смертельной и спасительной»15.

Избегая «идиллического приседания перед народом» (М. Салтыков-Щедрин), мы все-таки настаиваем на том, что в литературе о войне важен мотив прорыва к свободе не только рефлектирующего сознания, но и народного. Василий Теркин и Андрей Соколов, герои В. Быкова, К. Воробьева, В. Богомолова, В. Некрасова, Греков В. Гроссмана и впоследствии майор Пугачев В. Шаламова не нуждаются ни в чьем руководстве, давлении, они свободны в своем выборе между жизнью и смертью, ибо «приняли огонь на себя», в ходе войны раскрепостились от рабской зависимости, познали «свободу души» (Б. Пастернак).

Если мысль о войне как очистительной для самосознания нации силе не оказалась ведущей в литературе, то в самой истории она оставила след: Отечественная война 1812 года породила декабристов, Крымская война — реформы 1860-х, Великая Отечественная— «оттепель» 1960-х годов. А. Довженко в январе 1944 года пишет: «У народа есть... массовая, огромная потребность в каких-то других, новых формах жизни на земле»16. Б. Пастернак завершает свой роман «Доктор Живаго» словами: «Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но все равно предвестие свободы носилось в воздухе все послевоенные годы, составляя их единственное историческое содержание»17.

Именно в этом заключается один из важнейших аспектов воздействия отечественной войны на национальное сознание. [1] [2]

  • [1] Изборник: Сб. произв. Древней Руси. М, 1969. С. 155. 2 Кьеркегор С. Страх и трепет. М., 1993. С. 113—248. 3 Струве Н. Православие и культура. М, 1992. С. 181. 4 Твардовский А. Т. Указ соч. Т. 2. М., 1977. С. 215. 5 Быков В. «За Родину! За Сталина!» // Родина. 1995. № 5. С. 30. « Бродский И. Сочинения: В 4 т. Т. 2. СПб., 1994. С. 347. 7 Булгаков М. Романы. М., 1988. С. 678. 8 Мандельштам О. Э. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 1. М, 1991. С. 202. 9 Твардовский А. Т. Указ. соч. Т. 3. М., 1978. С. 255. 10 Искандер Ф. Три рассказа // Новый мир. 1965. № 5. С. 41.
  • [2] Там же. С. 45. 12 Добренко Евг. Метафора власти: Лит. сталинской эпохи в ист. освещении.Мюнхен, 1993. С. 253. 13 Шолохов М. А. Поднятая целина. Судьба человека. М., 1978. С. 643. 14 Панченко Н. Остылый уголь. М., 1981. С. 100. 15 Пастернак Б. Собрание сочинений: В 5 т. Т. 3. М., 1990. С. 499. 16 Цит. по: Бордюгов Г. Большевики и национальная хоругвь// Родина. 1995.№ 5. С. 73. 17 Пастернак Б. Указ. соч. С. 510.
 
<<   СОДЕРЖАНИЕ ПОСМОТРЕТЬ ОРИГИНАЛ   >>